Кладбище мертвых апельсинов
Шрифт:
Как молчальник я, кажется, веду жизнь мертвеца. Но какую жизнь ведет мертвец? Одно меня огорчает в моем нынешнем возрасте, – тот факт, что похоронят меня не в голубом подростковом гробу, а в черном взрослом.
Фруктовый магазин на улице Антонио Грамши был уже закрыт, но, так как железные жалюзи были опущены еще не до конца, я проскользнул внутрь и намеревался, стоя в дверях, попросить хозяина продать мне кило винограда. Он взвесил мне девятьсот граммов синего винограда и положил его в бумажный пакет. Я взял пакет под мышку и пошел по улице Грамши, затем перешел аллею Бруно Буоцци и вышел к Вилле Боргезе. Я посмотрел на часы, в половине девятого я должен быть в квартире на улице Барнабо Тортолини, и, держа под мышкой пакет с виноградом, стал размышлять о том, что мне лучше посмотреть по телевизору – документальный фильм Пьера Паоло Пазолини или же фильм Бернардо Бертолуччи «Новый век».На площади Фирдоуси трое парней, скрестив ноги, подпирали столбы. Какой-то негр, разложив на земле свои пожитки, присел возле одного из двух – сделанных в виде черепах – фонтанов, причем головы всех шестнадцати черепах были отбиты, и обмакнул кисть в акварельную краску желто-рыжего цвета. Я вышел, все еще держа виноград под мышкой, на площадь Боливара, где увидел троих мальчиков тринадцати – шестнадцати лет. Один из слонявшихся по Риму парней уже был мне знаком. Поправив пакет с виноградом, я повернулся к ним. Они только что отошли от стоящих на площади Боливара гомосексуалистов и подозвали меня и спросили, есть ли у меня сигареты, сразу же ощупывая мой бумажный пакет. Я жаждал новых впечатлений, у меня был трудный день, мне пришлось торчать в квартире, ожидая, пока придет столяр и починит жалюзи. Один из мальчишек ощупал карман моей рубашки и хотел залезть в него, но я оказался проворнее и вытащил американский пластырь – «Доноры – лучшие любовники!»– и пачку банкнот. Мальчишка схватил ее, но я вырвал банкноты, положил их в карман брюк и застегнул его на молнию. И в этот же момент припомнил этого мальчишку. Он слоняется по площади Чинкваченто и вокзалу Термини и пристает к прохожим. Однажды я видел его сидящим на каменной скамье на площади Чинкваченто. Парень заметил какого-то туриста, вскочил, бросился ему под ноги и под смех своих друзей стал кататься по асфальту. В другой раз он вместе со своим другом подошел к мужчине, читавшему газету в зале вокзала Термини. Стоя за его спиной, он зажег спичку и бросил ее на развернутую газету. Мужчина в страхе отбросил в сторону горящую газету. На площади Боливара мы присели на скамейку, мальчишки слева от меня. Я разорвал бумажный пакет и разделил виноград. Жадно и быстро, как пираньи объедают мясо с грудной клетки, парни съели виноград, так что в мгновение ока на моих коленях оказались лишь рваный влажный коричневый бумажный пакет и голые виноградные веточки. Знакомый мне паренек, улыбаясь, сунул мне в рот последнюю виноградину. Я раздавил голубую виноградину языком, недоверчиво глядя на мальчиков, и заметил, что маленький мальчик, улыбаясь, достал какой-то тонкий предмет и спрятал руку за спину. Однако я среагировал быстрее. Выбросит ли с криком он бритву, если я выкручу ему руку? Другой парень сел передо мной на корточки и произнес: «Soldi! vogliamo soldi!» Третий, самый взрослый из парней, уже достал его нож и спрятал его за бедром. Я сохранял спокойствие, липкими руками разорвал бумажный пакет, в который завернул голые виноградные веточки, вскочил со скамьи и побежал по площади Боливара мимо статуи венесуэльского борца за свободу в направлении лестницы, на ступенях которой рядом со своими автомобилями с открытыми дверцами сидели гомосексуалисты и слушали диско-музыку. Мальчишки кинулись было за мной, но, увидев, что я добежал до людей и нахожусь в безопасности, остановились, повернулись и скрылись в кустах. Мне было стыдно, что я нашел убежище у гомосексуалистов, один из которых и подвез меня на своем автомобиле до улицы Сан-Валентино, так как я боялся, что мальчишки могут подстеречь меня по дороге домой. Дома я, не вдаваясь в подробности, описал все случившееся со мной Леонтине Фэншоу. Она была возмущена. «Не ходи больше вечерами в парки Виллы Боргезе. Твои зрачки расширены!» Пока я решал, что мне смотреть – документальный фильм Пазолини или «Новый век» Бертолуччи, переключая телевизор с канала на канал, мне пришло в голову, что Пазолини в свое время подцепил своего убийцу на площади Чинкваченто и что я не должен подражать ему в этом. Когда в фильме «Новый век» одетый в черное фашист, которого играл Дональд Сазерленд, схватил за ноги мальчишку, который подсматривал за ним во время полового акта, и, кричащего, привязал к кресту, а затем воткнул в его голову, из которой брызнула кровь, две деревянные стрелы и наконец размозжил ее, я прижал ладони к лицу и заскулил, как собака. Чтобы не услышала Леонтина Фэншоу, разговаривавшая в этот момент в прихожей по телефону, я закусил большой палец, а слезы и сопли потекли по моим ладоням. Десятилетний мальчик с разбитой головой лежал на полу сарая, а его убийца, испуганно и удивленно глядя на него, стоял над телом.
На последнем ряду церковных скамей, сложив рядом с собой свои полиэтиленовые пакеты без надписей, сидела нищенка. Она кашляла и молилась перед статуей папы Пия IX. Служка с монгольским лицом крестил лоб всякий раз, когда священник произносил в микрофон: «Signore Piet`a! Cristo Piet`a!»Женщина пыталась успокоить новорожденного, давая ему пустышку, прикрепленную к ее четкам, которую младенец всякий раз выплевывал. Широко раскрытыми глазами глядя на читающего проповедь священника, она, что-то лепеча, обращалась к плачущему ребенку и, поплевав на свой указательный палец, нарисовала своей слюной на его лбу крест. Крестик, висевший на длинной цепочке на шее младенца, которого крестили, оказался как раз на его половом органе, причем именно в тот момент, когда одетый в зеленую ризу священник большим пальцем рисовал освященным мирром крест на лбу ребенка, а монгольского вида служка, непрестанно гримасничая, стоял в добром десятке шагов от купели перед алтарем. Священник поднял ребенка над своей головой, показывая захлопавшим в ладоши прихожанам новоиспеченного католика.
Мама! Вместо свечей на именинном пироге положи на него доску с гвоздями.
Гляжу во все глаза! Лед холодит кровь в жилах /Сердце и легкие! По вискам струится пот./ Тело мое застыло на месте. Все поле – сплошная могила. И все гробы стоят открытыми. В воздухе пыль, известка, кирпичная крошка.Когда же мой предсмертный крик разрешит мою жизнь? Скажи еще раз, я всегда с удовольствием слушаю, что если ты проживешь еще десять лет, тогда ты сможешь облизать все свои десять пальцев! Я работаю над языковой машиной, которая изгонит смерть из каждой клеточки собственного тела. Не пишите же на моих траурных лентах: «Твои братья», «Твои сестры», «Твои дяди и тети», – я ненавижу вас, мои дорогие! Напишите предложения из моих книг на моих траурных лентах, предложения, которые вы больше всего ненавидите. Мое сердце – шар, а все кегли моих костей в нужное время упадут. Если мне не удастся умереть и я вынужден буду жить вечно, то я буду три раза на дню – а в оставшееся время у меня вырастут черные ангельские крылья – пытаться покончить жизнь самоубийством. Раньше, чем прокукарекает петух, я занесу над собой славный нож без лезвия и рукоятки. Если мне суждено умереть в деревне, где я вырос, то надеюсь, что деревенский священник не станет служить над моим гробом заупокойную мессу. Если же я умру прежде своего отца-крестьянина, то он нарушит мою волю. Если подхоронят мое тело к могилам моих дедушки и бабушки, дядюшки и тетушки – ведь я хочу быть похоронен рядом с двумя тунисскими уличными мальчишками и двумя шляющимися по Риму бразильскими транссексуалами на кладбище Cimitro delie Fontanelle в Неаполе, – то пусть меня положат под лимонным деревом. Здесь даже кедр разлагается! Гнилые сосновые доски становятся мягкими. Даже дуб здесь не вечен. Тление достанет везде.Чего же стоит легкая ель. Оно разрушит узкие жилища мертвецов, как бы крепко они ни были сбиты и просмолены. Скульптору, который будет снимать с меня посмертную маску, придется приподнять мое обнаженное туловище, чтобы голова запрокинулась назад и чтобы образки Рафаэлевой «Madonna Sulla Seggiola», большое изображение которой и по сей день висит на стене моей бывшей детской в родительском доме, из-под подбородка выскользнули на мою пожелтевшую грудь, а зеваки, плакальщицы, мои подруги и друзья, пришедшие со мной проститься, могли бы унести по образку на память обо мне. Господи, помоги! Гробы открываются! Я вижу шевеление мертвых тел! Давно распухшие мертвецы стали двигать останками членов! Я вдруг понял, что убит обезоруженным смертью воинством. О зрелище, что перед очами моими туманом жарким стоит!Когда я скончаюсь, не клади меня ни в еловый гроб, ни в сосновый, не нужен мне также гроб из кедра или дуба. Похорони меня нагим, каким Господь меня охотней всего примет, заверни лишь в простыню, покрытую пятнами крови только что забитого ягненка, в которую его заворачивали перед тем, как отправить в холодильник. Я бы хотел, чтобы мой открытый рот заклеили пластырем телесного цвета либо набили его образками с изображениями высохших мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, я должен быть похоронен как собака, не в своей родной земле, будто я родился в другом месте, я не хочу, чтобы ужасная земля моей родины попала мне в рот и мне пришлось есть эту черную могильную землю. Я почти ничего не вижу перед собой, кроме совершенно лишенных плоти скелетов: на лицах нет носов и губ, лбов и щек, на головах – кожи и ушей. Все остальное – исчезло. Редкие торчат лишь зубы.Это все еще детский страх, который я испытываю при виде служителя похоронного бюро, полиции или военного. Я всякий раз низко кланяюсь перед пустым катафалком, который пугает меня куда больше, чем катафалк, везущий гроб, заваленный цветами. Я часто представляю себе, что пустой катафалк медленно едет за мной, до тех пор пока я не пускаюсь бежать, забегаю на кладбище и прячусь там от него за могильным камнем. Как-то раз я прочел рассказ о том, что некий мужчина завещал хранить свое забальзамированное сердце в коробке для шитья своей матери, и мне вспомнилось, как я брал из подушечки для шитья моей матери иголки с разноцветными стеклянными наконечниками и втыкал в свои правую или левую руки, иногда загоняя вертикально под кожу более двадцати иголок. Я терпел боль, сжимая зубы и кулаки до тех пор, пока не начинала идти кровь. Елизавета Орлеанская, боясь быть похороненной заживо во время летаргического сна, распорядилась в своем завещании, чтобы перед погребением на ее стопах сделали два разреза. Ребенком я слышал во время проведения мирового чемпионата по фигурному катанию об элементе тодес, после которого русская пара упала бы на лед. Сидя перед телевизором, я напряженно ждал их смерти. Янадеялся, что они будут танцевать до тех пор, пока не умрут на льду, и был ужасно разочарован, увидев, как они после соревнований живые поднимаются на пьедестал почета, а затем стоят на нем с золотыми медалями на груди. Мне было десять лет, когда я в родительском доме прочитал роман Жана Поля Сартра «Игра закончена»,действие которого происходит в царстве мертвых. Повествование затрагивало и мою собственную жизнь, так как я рос в царстве мертвых, ощущал его в своем теле и душе, но не так, как все другие деревенские крестьяне, юнцы и девицы, которые на танцах во время праздника, узнав, что в этот же день юноша покончил жизнь самоубийством, стали танцевать еще живее, радуясь тому, что пережили еще одного. Когда я в Риме представлял себе эти дни, перерезая вены на правой руке золоченой дароносицей с острым краем, мне пришло в голову, что пару лет назад в Берлине на вокзале поздно вечером я видел пожилого человека, протянувшего в окошко пачку писем и просившего у почтового служащего справку об оплате почтовых расходов. Когда он вытянул руку, рукав сполз так низко, что стал виден давно зарубцевавшийся шрам от разреза на руке, и я сразу подумал, что он, должно быть, тоже резал себе вены. Держал ли он руки в наполненной водой Иордана чаше для святой воды, когда кровь текла по его пальцам? Когда же я взглянул на отправителя письма, то прочел адрес какого-то то ли католического, то ли евангелического общества. В Клагенфурте я увидел молодого человека, идущего по улице с раной на шее и веревочной петлей. С ее помощью он пытался покончить жизнь самоубийством, но был спасен не то что в последний, но в самый последний момент. За этим молодым человеком в Клагенфурте, так же как и за похожим человеком в Берлине, я довольно долго шел следом, но так и не решился заговорить ни с тем, ни с другим. Когда плывший на берлинский Пфауэнинзель паром врезался в лодку, в которой спал мужчина, люди на пароме хотя и стали громко и вполне отчетливо кричать, чтобы он поворачивал, на их лицах было написано, что они с большим удовольствием посмотрели бы на то, как паром протаранил лодочку, а его стальной нос одновременно разбудил и убил бы спящего в ней человека. Той же ночью мне приснилось, чтомой друг Адриан подошел к моему мертвому телу, приподнял лежащую на нем простыню, посмотрел мне в лицо, опознал меня и, быстро кивнув, снова положил простыню. Он приподнял бирку, привязанную к пальцу моей левой ноги, на которой были написаны мое имя, даты рождения и смерти, прочел их и, подозвав служителя морга, сказал ему, что дата моего рождения указана неправильно. Служитель, на лице которого была моя посмертная маска, подошел к Адриану, потянул его за левое ухо, да так сильно, что Адриан вынужден был встать на цыпочки. Служитель тихо зашипел ему в ухо сквозь стиснутые зубы: «Дата его рождения действительно указана неправильно?»
Когда ты стоишь передо мной и смотришь на меня, что знаешь ты о боли, которую испытываю я, и что я знаю о твоей? И когда я упаду перед тобой ниц и, плача, расскажу, ты узнаешь обо мне больше, чем об аде, о котором тебе рассказывают, что там жарко и ужасно. Хотя бы поэтому мы, люди, должны относиться друг к другу так почтительно, так осторожно и с такой любовью, как будто стоим у врат ада.Часто Адриан не находил в Клагенфурте прибежища или был так сильно погружен в вереницу своих мыслей, что даже все-таки найдя прибежище, не мог в нем оставаться. И потому больше и не искал его, но,стремительно и безмолвно плача и крича в душе, охваченный безумием, кругами носился по улицам города, словно дрессированный хомяк в своем колесе. Все, что он видел во время этих своих так называемых прогулок, он рассматривал исключительно с точки зрения полезности этого для самоубийства. Высотные здания и балконы в Клагенфурте существовали только для того, чтобы с них спрыгнуть, острые наконечники садовых оград – для того, чтобы проткнуть себя ими, грузовики – чтобы броситься под них, железнодорожные рельсы – чтобы в нужный момент положить на них голову веревки колоколов – чтобы, повесившись на них, раскачиваться, вызывая похоронный звон. Осколки стекла постоянно резали его вены. Проходя под ветвями деревьев, он постоянно задевал головой пальцы ног своего висящего трупа. Идя вдоль Лендканала, он раздумывал: «Какой будет прекрасный вид открываться перед прохожими, если я однажды утром повешусь на веревке, посреди каменного моста и буду раскачиваться над желто-зеленой водой Лендканала». Почти для всех в Клагенфурте он был братом брата или сестры, сыном священника или профессорши итальянского или в окрестных магазинах – внуком госпожи Миттерер, но там по крайней мере его звали его собственным именем. Из трех гимназий, существовавших в Клагенфурте, он ходил в три и в каждой из этих школ либо учились его брат и сестра, либо преподавали его родители. Как самый младший ребенок в семье, он никогда не носил новой одежды, а донашивал одежду за старшими. С одного места на другое кочевал сундук, набитый вещами так называемых богатых друзей из Америки. Эта американская семья носила фамилию Росс, и на большинстве вещей были метки. Он носил пуловеры, рубашки, штаны, на которых чаще всего стояли имена Николаса и Марианны Росс. После того как эту одежду поносили американские дети, а затем дети священника, и если после этого она еще не до конца пришла в негодность, ее отдавали детям крестьянина, на землях которого у родителей был домик в горах, где они проводили выходные. Когда они ехали из Клагенфурта в этот домик в. горах и сперва заезжали в Файстритц, его мать каждый раз начинала высматривать дом, хотя все ехавшие в машине прекрасно знали, что он не виден из долины. То, что она искала глазами дом, было, по его словам, искренним желанием его матери показать свою радость, и она всегда повторяла при этом: «Какое счастье для меня спокойно отдохнуть в горах в кругу своей семьи!» В такие дни она особенно старалась все устроить в домике наилучшим образом. Она пыталась не допустить там возникновения конфликтов, они должны были оставаться в городе. В Клагенфурте ребенком он ходил от гостиницы к гостинице, гремя кружкой для пожертвований, и выкрикивал: «Пожертвуйте Красному Кресту!», «Помогите Красному Кресту!», и пожилой человек сунул ему деньги, сказав: «Это для тебя, мой маленький!», но ребенок выходил из гостиницы и бросал деньги в кружку для пожертвований Красного Креста. Он с успехом собирал деньги для Красного Креста, заняв второе место, и его фотография появилась в провинциальной газете, она была второй слева, он узнал себя и засмеялся, а в заметке под фотографией было его имя. Больная мать поцеловала его и вырезала заметку из газеты. Однажды в детстве он не захотел поцеловать мать, и она сказала: «Ты же поцелуешь свою мать!» Дома он ложился спать раньше брата, чтобы спокойно помастурбировать. Если же братья шли спать одновременно или кто-то находился в соседней комнате, он не решался прикасаться к своему члену и оттягивать вверх-вниз крайнюю плоть. За стеной спальни стоял письменный стол матери и через стену был слышен стук ее деревянных башмаков, скрип пера ее чернильной ручки, ее кашель и вздохи. Когда его брат входил в спальню, он прекращал онанировать, задерживал дыхание и боялся, что брат почувствует запах свежего пота. Он притворялся спящим и старался и вправду заснуть, чтобы не слышать, как онанирует его брат. На Рождество он сидел рядом с матерью перед серебристым пюпитром и играл на ее блок-флейте. Воскресным утром он просыпался с первым звоном церковных колоколов, но вставал только со звоном ко второй заутрене. Чтобы позлить мать, он вывешивал на улицу свое одеяло в то время как люди выходили с заутрене из ворот стоящей напротив церкви. «Если ты – сын священника и не ходишь в церковь, не нужно оповещать об этом всю округу, – говорила мать, – все это отражается на нас, нам приходится оправдываться!» Незадолго до своей смерти его дедушка купил бутылку шнапса, которая звенела, когда ее наклоняли. Когда после похорон все собрались в гостиной, священник взял эту бутылку. Раздался звон, все вокруг удивленно рассмеялись, а бабушка, вдова, заплакала: «Если бы он знал как много людей придет на его похороны, он бы обрадовался!» Он рассказывал, что они с сестрой не удержались от смеха, когда воткнутая в кучу земли лопата стала медленно опускаться на молящегося священника. Когда он какое-то время жил у меня, его мать говорила: «Ты живешь за чужой счет, мне не по себе от этого. А украденные деньги ты мне так и не возместил! Мне трудно выразить, как я разочарована!» Только когда мать поняла, что он ее обокрал, вновь ощутил привычное чувство вины перед нею за ее сердечные, нервные болезни и ревматизм, то чувство вины, которое она всегда умела ему внушить. Это чувство, по словам Адриана, она выражала, жалуясь, что либо он убьет ее, либо она убьет его. Когда шестнадцатилетний Адриан сбежал со своим другом в Грецию, где оба были на грани самоубийства, его мать в тысячах километрах от него сетовала, помимо всего прочего, и на то, что он прихватил с собой на Крит ее лучший кухонный нож. Рассказывал ли я тебе, как он однажды в доме моих родителей играл в чепуху? Требования любви и ненависти, телеграммы, в которых говорится о чувствах, о которых нужно догадаться, предостережения, намеки, проявления жизни, поручения, которым нельзя противиться. Вероятно, можно было не обратить на них внимания, но их нужно было все же прочитать. Во время еды его мать пристально смотрела на него и забывала про свой суп. Иногда он выходил на балкон и проводил шеей по бельевой веревке. В семнадцать лет, в Вене, домашний врач оперировал его по поводу фимозы и страшно искромсал. Адриан рассказывал, что из швов торчали нитки, как концы струн на гитарном грифе. Широко расставив ноги и держа член в руке, чтобы раны на члене не терлись о бедра, он ковылял в сортир. Если во сне у него была эрекция, то он просыпался от мучительной боли. Ночью рана на члене открывалась, и по мошонке и бедрам стекали черная кровь и гной. Он в изобилии глотал пенициллин и болеутоляющие таблетки – могильные камешки, как он их называл. Его член кровоточил, посинел, почернел, опух, и кровавые нитки ночами причиняли резкую боль. Когда во время получасовой операции, которая проводилась без наркоза, врач спросил у Адриана, кто его отец, и тот ответил: «Священник!», врач громко засмеялся и никак не мог успокоиться, непрестанно сопя, он произнес: «Ты это сказал специально!» А как-то раз зимой он один пошел в деревенский домик своих родителей, чтобы без помех почитать там «Реку без берегов» Ганса Генни Янна и пописать, а уходя, забыл закрыть воду, из-за чего замерзла труба, отец сказал: «Все эти неприятности!» и это своеобразное словечко «неприятности» стало обозначением все, что я причинил своим родителям, и все, что они от меня в конце концов ожидали, было не чем иным, как неприятностями.
Когда в одном из римских соборов во время заупокойной мессы пришедшие на отпевание люди мимо гроба пошли принимать причастие, мне пришла в голову мысль, что отец Франц Райнталер во время претворения хлеба в Тело Христово, разламывая большую облатку, выронил изо рта протез, который упал на венок, стоящий перед гробом. Прежде чем он нагнулся и нащупал среди белых и красных гвоздик мокрый от слизи протез, он, преломив облатку во второй раз, прошамкал беззубым ртом: «О Господи, я недостоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи только слово, и душа моя исцелится!» Во время выноса гроба из церкви на пьяцца дель Пополо толпа плачущих женщин и мужчин кинулась к нему, чтобы еще раз дотронуться до гроба рукой. Проходя по пьяцца дель Пополо, я поднял упавшую из привязанного к гробу венка на асфальт гвоздику и сунул ее короткий стебель в рот. Когда священник впервые в жизни положил нам на язык Тело Христово – это было первое причастие, – мы запели: «Иисус, Иисус, приди ко мне, о как тоскую я о тебе! Лучший друг моей души, когда же я с тобой соединюсь? Хотя я нечист и недостоин, чтобы ты снизошел ко мне! Но лишь слово из уст Твоих – и душа моя исцелится!» Ребенком я представлял себе душу как натянутую под сердцем белую простыню. Отец Франц Райнталер говорил: «Грехи твои написаны на душе твоей иероглифами, которые никто не может расшифровать, ангелом с черными крыльями». В церкви в Штоккенбое этот священник заменил старый, бесценный алтарь на новый и перенес старый алтарь в стоящий неподалеку деревянный домик. В домике, как рассказала мне старая женщина, жена дьячка церкви в Штоккенбое, он собственноручно разрубил старый, бесценный алтарь – при этом он, должно быть, был в черной траурной ризе, – топил им печь в кухне в старом доме священника. Возможно, я, чтобы этого не видеть, в душе перекрестился. Возможно, я тут же взошел на крест, крест в моей душе, который сперва был размером с человеческий зародыш, а затем рос во мне, становясь все больше и больше, пока терновый венец не проломил мой затылок изнутри, а распятый на нем Христос возвел очи к небу и взмолился: «Отец, прости им, ибо не ведают, что творят!» На гибкой закладке молитвенников с портретом священника, которые были розданы прихожанам после его смерти, на правой стороне было написано: «Помолимся: О Господи, здесь на земле Ты возвел слугу Твоего Франца в сан священника. Мы молим Тебя, даруй ему ныне Царствие Небесное, в кругу всех своих святых. Священными жертвами и молитвами поминаем мы досточтимого главу духовного епископского совета, главного пастора Камеринга отца Франца Райнталера. 24 января 1969 года, после тяжелой продолжительной болезни Господь призвал его в Царствие Свое. Он прожил 68 лет, из которых 44 был священником. С 1936 года он служил в Каринтии, а именно в Эбентале, в церкви Святой Крови, в Загритце, в церкви Святого Спасителя, и, наконец, пастором в Камеринге и Штоккенбое. Согласно его воле его тело доставят на его родину в Оффенхаузен неподалеку от Вельса и похоронят там, рядом с могилой его родителей и брата. Мы от всего сердца благодарим благородного священника и заступника душ наших заего жертвы, молитвы, за его доброту и любовь и взываем к Господу: «Господь, даруй ему вечный покой и пусть Предвечный Свет осветит его!»
В Страстную субботу монах из Ассизи, сняв с себя верхнюю одежду и вытащив изо рта зубные протезы, чтобы больше напоминать только что восставшего из гроба Христа, вновь и вновь восклицал: «Не бросайте обглоданные кости пасхального агнца собакам, заройте их на кладбище, но только не бросайте собакам!»
Как-то раз в половине седьмого я пришел на римский вокзал Термини, чтобы уехать в Австрию, но в вокзальном кафетерии увидел карлика, едва достававшего до моего колена. В руках он держал позолоченную скамейку, для того чтобы иметь возможность присесть в любом месте, и когда один из посетителей бара заказал и подал ему капучино, я решил не уезжать и остаться в Риме. Я считаю как художник, что карлик во все времена и особенно в будущем прекрасен.
Я поймал себя на том, что мне было бы приятно, если бы юноша, который проходил очень близко от автомобиля, был бы сбит, а я мог бы склониться над его еще теплым, окровавленным телом и мы вместе, представляя собой скульптурную группу «Скорбь», стали бы ждать наполненного траурными венками катафалка.
Скальпелем я вскрыл свою грудь, вынул из нее скользкое сердце, раздавил его ногами и вытер этой красной половой тряпкой, как я назвал его во сне, свою испачканную чернилами перьевую ручку, лежащую на стихотворении Роберта Музиля. «И сестра тихо отрезала у спящего половой орган и съела его, и отдала свое мягкое сердце, красное, и положила на него».
Вытянув руки, девушка-туристка и мальчишка-турист с издевкой просили милостыню у беззубой, одетой в черное цыганки. Опираясь на палку, она спешила по лестнице Санта-Мария-Маджоре, положив руку на плечо седобородого монаха в белой сутане с длинными черными четками, которые при каждом шаге ударялись о его бедра. Цыганская девушка, протянувшая туристам пластиковый стаканчик, в другой руке держала куклу-голыша со светлыми искусственными волосами, а затем отдала его маленькой сестренке, которая держалась за руку своей худой двадцатилетней матери. Когда цыганка с девочкой шли к фонтану, девчонка засунула волосы куклы в рот, и мать, взяв у нее куклу, резко бросила ее прямо посреди улицы; не обращая внимания на несущиеся с большой скоростью и сигналящие автомобили, девочка тотчас же кинулась, чтобы поднять лежащего посреди дороги голыша. Увидев, что я проходил рядом с ней, сидящая на подоконнике кошка от страха подавилась куском, который ела. Лилипутка собиралась сфотографировать Капитолий, но, встретившись со мной взглядом, со страха опустила аппарат и, повернувшись, отбежала на два-три шага назад, глядя себе под ноги. Белая кошка хотела перебежать мне дорогу, но, очевидно, почувствовав мои недобрые намерения и напряжение моего тела, остановилась в паре метров от меня и, задержав на мгновение на мне свой взгляд, выпустила когти и резко повернулась. Вокруг ствола скального дуба с японскими фотоаппаратами на шее стояли глухонемые немецкие туристы. Они ощупывали его ствол и вдыхали запах прилипшей к пальцам смолы. Серо-белые голуби, покачивая головками, расхаживали среди цветов. Два негра с извергающим шум диско-музыки приемником, смеясь, крутились вокруг сцепившейся в случке пары собак. Даже сидящая на каменной скамейке рядом с мужем женщина громко смеялась, глядя на случающуюся парочку, в то время как ее муж со злостью углубился в изучение плана Рима. Вчера вечером я надеялся, что проносящаяся с включенной сиреной и голубой мигалкой, словно пуля, выпущенная из пистолета, полицейская машина врежется в голубой туристический автобус. Расположившись на лестнице, на площади Мигеля Сервантеса, откуда открывался бы прекрасный вид на возможную аварию. Если я чувствовал себя несчастным, то в сувенирных лавках Ватикана покупал почтовые марки с портретом нового папы и самые красивые открытки с видами Рима, проводил клейкой стороной по высунутому языку собаки и, наклеив ее на открытку, посылал в Австрию.
Кожа очковых змей лежала у вокзальных рельсов. «Для сумок!» – ответил мне некий голос. «Для сумок!» Я смотрел на широкие головы белых змеиных шкур и, в страхе застыв на месте, не решался перейти через железнодорожные пути, чтобы сунуть в дарохранительницу кладбищенской часовни голову обезглавленной лягушки в епископской тиаре. С окровавленной лягушачьей головой в епископской тиаре я так и стоял на рельсах, пока меня не разбудил шум товарняка. В другом сне я заказывал себе в ресторане «кусок хлеба со змеиным укусом!».Одетый в белое метрдотель подал мне на тарелке кусок хлеба с двумя углублениями от змеиных зубов. Я попросил одного лингвиста установить, ядовита ли была укусившая хлеб змея или нет, потому что я не хочу умирать! «Я не хочу умирать!» – плача, закричал я во сне, и этот жалостный крик и одновременно стон разбудил меня.
Услышав вой полицейской сирены и увидев голубую мигалку несущейся на забитой автомобилями виа Национале полицейской машины, мы, не обернувшись, продолжали идти дальше. Когда машина поравнялась с нами, я увидел, что из ее окон высунулись двое полицейских с направленными на прохожих пистолетами. За машиной, на такой же скорости, следовал бронированный инкассаторский автомобиль, за которым шла еще одна полицейская машина с включенными сиреной и мигалкой. Одинокий пуленепробиваемый жилет висел на внутренней двери стеклянной полицейской будки перед зданием итальянского парламента. Перед тюрьмой одетый в серую форму охранник разговаривал с монахом в черной сутане, пока мужчина выгружал из грузовика и ставил перед воротами тюрьмы сетки затянутых в полиэтилен банок с консервированными бобами. По расслабленным, скучающим лицам карабинеров я понял, что на площади Ротонда не произойдет ничего такого, для чего потребовалось бы их вмешательство. Карабинер черной резиновой дубинкой толкнул дверь полицейской машины и, непрестанно улыбаясь, демонстрировал и друзьям, и врагам свои новенькие, с иголочки, зубные протезы. Мгновение спустя я вздрогнул и прибавил шагу, так как мне стало стыдно, когда я понял, что женщина заметила, как я иду за красивым мальчиком. Ребята, которые, широко расставив ноги, сидели на бортике фонтана на площади Ротонда, с издевкой заулыбались, заметив, что меня взволновали их позы и фигуры. Перед церковью Сан-Джованни в Латерано дежурили не только пара почтовых фургонов, но и все время стоял сине-белый полицейский фургон, полиция в котором в любой момент готова была действовать самым решительным образом. Полицейский лениво нажимал на клавишу «пробел» стоящей в полицейском фургоне механической пишущей машинки, как раз в тот момент, когда руководительница туристической группы вышла из церкви Сан-Джованни в Латерано в окружении просящих милостыню цыганских детей, неся в руках пасхальную хоругвь. Естественно, что карабинеры не попросят меня предъявить документы, когда я, встав перед ними, достану мою записную книжку с изображениями облаченных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо и стану записывать в нее номер их мотоцикла и захочу засунуть им в зубы свидетельство о смерти, в которое они уже сегодня собственноручно могли бы вписать свои имена, потому что завтра при сопровождении инкассаторской машины на улице Фанфани…
На улице Кондотти идущая навстречу прохожим лилипутка толкала своими короткими босыми ножками наполовину заполненную мелкими бумажными деньгами обувную коробку. Туристы бросали деньги в коробку, оставляя без внимания лениво развалившихся тут же цыганок, которые, выпростав груди, кормили своих детей. Чтобы обратить на себя внимание, нищий бьет палкой прямо по расстеленному на земле изображению обезглавленного Иоанна Крестителя.
В безлюдном затопленном Неаполе я стоял перед свечной фабрикой и, заглянув в окно, спросил у рабочего, действительно ли лежащие здесь свечи из настоящего воска и сколько стоит деревянный ящик таких свечей. В сумерках я видел акробата с разрезанным красным апельсином, который шел по натянутому между двух неаполитанских колоколен канату к задушенному петлей из свечного фитиля младенцу Иисусу, лежащему под одной из колоколен.