Книга стыда. Стыд в истории литературы
Шрифт:
Для подчиняющейся авторитетам семьи писатель означает угрозу скандала. Это так. Семья постоянно настороже. Она защищает себя. Подающий надежды писатель — это троянский конь среди мирного очага. Не бросит ли он вызов самым истокам, не выставит ли на всеобщее обозрение то, что клан на протяжении веков пытался скрыть? Это нужно подавить, задушить в зародыше.
Ребенок, со своей стороны, тоже беспокоится. Что подумает отец, спрашивает он себя, что подумают мать, сестры, братья, семья о том, что я сочиняю? Те слова, которые я пишу, — не направлены ли они как раз против них, против их влияния? Дам ли я им это прочитать? Не набросятся ли они на меня, к своему стыду, да и к моему стыду тоже? И тогда меня еще больше, чем когда-либо, станут отвергать, отталкивать, при том что я, напротив, и, по-видимому, в первую очередь хотел их признания? Ему придется, ценой некоторой отчужденности, отвоевывать себе независимость. Но вместо того чтобы отвернуться от родственников, он, во всей своей наивности, пойдет прямо навстречу гибели: он хотел бы, чтобы его любили за его предательство.
* * *
Какое простодушие думать, что можно безнаказанно показывать свои первые литературные опыты близким! И сколько понадобилось времени Кафке, чтобы убедиться в непреодолимости стены, которую его сочинения возвели между ним и его отцом! О, эта стена, которую он построил как раз для того, чтобы выдержать удушающее отцовское воздействие: «Меня подавляла сама Твоя телесность, — пишет он в „Письме отцу“. — Моя самооценка больше зависела от Тебя, чем от чего бы то ни было другого, например от внешнего успеха»[88]. К большому удивлению своего друга Макса Брода (считавшего независимость духа и творчества благоприобретенными качествами и находившего, что Кафка сам обрисовывал «совершенно обескураживающий образ своей личности»), он хотел назвать все свое творчество «попыткой ускользнуть из сферы отцовского».
Подобная попытка наталкивается на непреодолимые препятствия. Для Амоса Оза ускользнуть из сферы отцовского прежде всего означало, наоборот, избегнуть книг. Еще в подростковом возрасте его скрытое литературное призвание вступало в противоречие одновременно с призывом Истории (то есть призывом к действию) и с необыкновенным стремлением порвать с отцом, страстным поклонником знания и культуры. Уйдя в кибуц в возрасте примерно пятнадцати лет, Амос Оз хотел раз и навсегда расстаться с отчим домом, сбежать из «мира учености и беспрестанных разглагольствований», в котором он вырос. Но это было сильнее его, и с наступлением ночи, оставшись один в пустой комнате возле застекленного книжного шкафа (в котором громоздились пыльные ряды журналов «Юный рабочий», «Ежемесячник работницы» или «Нива»), он до полуночи глотал книги и вновь начал писать, «вдали от нескромных взглядов, испытывая стыд, омерзение, отвращение». «Я, однако, пришел в кибуц не затем, чтобы сочинять стихи и истории, но чтобы возродиться, повернуться спиной к горам слов, загореть до самых костей и стать земледельцем, работать на земле».
* * *
Вы действительно хотите быть писателем? Хорошенько осознайте, что всю жизнь вам будет мешать это препятствие — взгляд ваших родных, порой презрительный и невежественный, или даже благие стремления давать вам разумные советы. К каждому вашему сочинению будут пристально приглядываться; какую-нибудь мелочь могут прочитать как непристойность, повсюду будут выискивать разглашение, более или менее открытое, сведений личного порядка — в зависимости от неписаных правил среды, из которой вы происходите, а не только от количества признаний на страницу ваших сочинений. Ваши так называемые близкие, не довольствуясь одним лишь неодобрением, позволят себе вынести окончательное суждение в области, которая, однако, им совершенно чужда, — чего они не осмелятся сделать по отношению ни к какому другому занятию. «Мой отец никогда не читал ничего написанного мною, — пишет Мисима своему другу Фумихико Адзуме. — Но он не стесняется меня критиковать: писательское ремесло пристало, как он сообщает мне, только жителям вырождающихся стран». Почему ты пишешь этот ужас? — говорила Фланнери О’Коннор ее мать, упрекая ее, что та не написала романтического сочинения в духе «Унесенных ветром». Фланнери удалось не придавать этому значения. Но в то же время не предвещает ли эта реакция реакцию читателей — или реакцию не-читателей?
Стыд писателя и неизбежное следствие этого стыда — гордыня, связанная с осознанием собственной уникальности, — перекликается со стыдом незаконнорожденного: ощущение ненужности, открытие, что ты зависишь от кого-то, вписан в структуру мира, и одновременно один, лишен чьей-либо любви. И прежде всего исключен из семьи, или из общины. Или же, подобно Бодлеру, внезапно отлучен от матери (вышедшей замуж вторично за генерала Опика) и отправлен в пансион. «Он со стыдом обнаружил свою сирость, — пишет Сартр, — обнаружил, что его существование дано ему просто так»[89]. С тех пор он чувствовал себя под взглядом генерала Опика и под надзором семейного совета. И в то же время одиноким, безвозвратно одиноким. Это состояние можно было бы назвать «синдромом генерала Опика».
Гомбрович I, или Стыд начинающего писателя
Итак, вы наконец доверили свою рукопись некоему X, с которым вас не связывают никакие родственные отношения: вы интуитивно поняли, насколько важно избегать семейного круга, чтобы получить право проникнуть в волшебные сферы литературы. Но вы прекрасно знаете, что на этом трудности еще не кончились. Мистер X, прежде чем вы торжественно разъяснили ему важность своего поступка, наверняка уже прочел на вашем лице следы неловкости. Вот вы даете ему советы по части благоразумия. Вы слышите, как говорите ему: не показывайте это никому, я хочу знать, что вы, именно вы думаете об этом. Все ваши слова сводятся к тому, чего вы не говорите вслух: рукопись — это я. Не потеряйте меня, не бросайте меня где попало, не выставляйте меня под нескромные взгляды — как если бы ваш текст лежал всеми буквами наружу.
Что это — игры нарциссизма? неуместная гордыня? Не только. Отправить кому-нибудь письменное произведение означает обнажить себя. Дать рукопись на прочтение первому читателю — поступок, который делает писателя жертвой стыда, непристойности, сомнений. Кому, как не издателям, знать это, ведь они призваны служить связующим звеном между циркуляцией рукописей внутри более-менее своей среды и будущей публикацией, они непосредственно соприкасаются с муками писателя, его капризами, паранойей и фобиями. Причины подозрительности автора — одновременно гордыня и самоуничижение. Другой человек, читая меня, читая, в сущности говоря. мои недостатки, подтверждает существование первого типа стыда, стыда за себя — пешку в своих собственных руках. Он также возвещает и второй тип стыда, стыд за все остальные мои «я», подкарауливая мое поражение и мои недостатки.
Попробуем описать новые раунды этой борьбы дебютанта против писательского призвания и смеси стыда и гордыни. Восстановим путь, который обычно проходит самая первая рукопись, начиная с ранних опытов молодого писателя, который дает прочитать свои произведения. С этой точки зрения образцовым сюжетом представляется непреодолимый стыд Витольда Гомбровича по отношению к занятиям высокой литературой.
* * *
Гомбрович говорил, что разделял со своими братьями чрезмерное «чувство смешного», избыток иронии и сарказма, убивавший «любой непосредственный порыв». И ничего удивительного, что, когда он показал свои первые писательские опыты старшему брату Янушу, тот высказался прямо:
«— Какой ужас, — сказал Януш. — Выброси эти листки, ведь они покроют тебя позором, не говори никому, что ты запятнал себя, написав подобные вещи, а в будущем постарайся найти себе другое занятие.
— Ты бы лучше побольше охотился, — добавила моя свояченица Пифинка.
В глубине души я признавал их правоту. Я сжег свое сочинение и вернулся к социологии».
Итак, поначалу юный Витольд отказался от писательства и вновь погрузился в изучение социологии: он отступил. Потом он воспротивился и стал вынашивать замысел романа. Это была история бухгалтера, над которой, как Гомбрович впоследствии рассказывал в «Воспоминаниях», он работал «усерднее, чем кучер или повар». Тем не менее его постоянно мучили сомнения: если писательство и заставляло его страдать, то этого было недостаточно, чтобы облегчить его совесть или внушить ему должное уважение к столь тяжелому занятию. Ему понадобилось еще несколько лет подспудного вызревания, или, скорее, какой сам говорил, «незрелости», чтобы действительно войти в литературу.
Теперь писательство стало «ясной и выверенной работой, нацеленной на конкретный результат». Свои короткие произведения, новеллы, он решительно собирался сжечь, если бы они провалились, и начать писать что-нибудь другое. Но они не провалились, напротив: это были его первые произведения, уже очень оригинальные. И тем не менее, когда они были закончены, Гомбрович на этот раз не хотел их никому показывать: «Мне было стыдно. […] Писательская работа казалась мне немного смешной — быть человеком искусства, поэтом, какая бестактность! А первые шаги молодого человека, развивающего свои мысли, были, на мой взгляд, обречены на несмываемое осуждение».
Хранить свои первые рукописи в столе — в этом Гомбрович был не одинок. Что в нем более уникально, так это то, что травма первого опыта и страх поражения внушили ему желание выиграть время. В примерно двадцатилетием возрасте он решил сознательно написать роман, который был бы «плохим», выплеснуть в книге то, что в нем самом было «плохого, постыдного, непристойного». Перепечатанный на машинке экземпляр этого романа он дал почитать одной даме, которой доверял и которая верила в него. Дама прочитала, вернула Гомбровичу текст без единого слова и отказалась когда-либо в будущем его видеть. Охваченный паникой, Гомбрович бросил роман в огонь. Впоследствии, сорок лет спустя, он, однако, спрашивал себя, не был ли это самый дерзкий его проект.