Ко мне приходил ангел
Шрифт:
И я пошел к месту основной работы в свою кочегарку, радостно мне было, вроде вот она цель в жизни прорисовалась, вот он смысл проклюнулся, может и я пригожусь. Потому что за тридцатник-то перевалило, а пустота пустотой, и одиночество. Липкое, мерзотное одиночество, и Ангел где-то бродит, не верит мне Ангел, не возвращается.
Я продолжал жить в деревне, заходил иногда к Михаливанычу на чашку чая. Слушал его байки о том, кто у кого порося украл, или кто кому в Свиридовке рыло начистил. Нет, были, конечно, и повесомее у него дела, но байки были только про поросей, гусей и мордобои, занятно он рассказывал, вроде все одно и тоже, а вроде как в первый раз слышу. Смотрел на него и завидовал, вот он на месте мужик, тут его дом, тут его работа, которую он любит, и прищемить он успевал, и отмазать, и подмазать, и не праведник особенно, но и не подлый мужик. А главное, что он был счастливый мужик, жена, дочки взрослые, внуки уже есть, и все у него путем, и все у него правильно, не то что я, раздолбай. И тоска потом наваливалась на меня, тоска по тому месту, которое мое. Где оно? Даже сержанту этому на входе я завидовал, вот женится, дурень, нарожает детей, выйдет на пенсию майором, свиней разводить будет, на охоту ходить, по субботам с мужиками в бане париться. И будет он счастливым, потому что на месте, обычный парень, простоватый, не сильно образованный, но на месте, крепкий и надежный.
Ходил каждый день к службе и помогать меня батюшка приставлял, и чтецом пробовал, и все, что мог, а не почувствовал, не екнуло. Батюшка верил, он верил в каждое слово, которое произносил, он верил в какой-то глубинный смысл каждого жеста. Он поднимал обветренные руки вверх, и он вправду получал благодать в эти руки, я видел это, я видел его веру, но не имел своей. Как же я старался. Приходил в храм и молился до слез, становился в угол и молился, просил, умолял Бога дать почувствовать веру, ощутить, что такое вот та вера, такая, как у батюшки. А веры он был железной, и дом его сжигали, и детей у него восемь человек, храм поднимал из таких руин, поначалу одни бабки ходили, а сам батюшка молодой еще, сорока нет, и из местных. Старухи говорили, когда он подался после института еще и в духовное, все смеялись, когда к матери в рясе приезжал, все пальцем у виска крутили. А потихоньку, полегоньку замолчали, потому что у кого поспивались сынки, у кого сели, у кого по дурному делу и вовсе на кладбище уже. А этот приедет и дров наколет, и дом всегда поправит и нет такого, чтобы в хозяйстве запустение, а уж как отучился и матушку привез, так и вовсе дом налаженный, хозяйство крутится, мать при внуках, сам при делах, правда не сразу к нему деревенские пошли — молодой говорили слишком! Да мы, мол, его еще сопливым помним, а он только улыбался, но потом пошло-поехало, служит каждый день. Есть прихожане, нету, все равно служит, по требам круглосуточно бегает, ночь-полночь, станет, чемоданчик свой возьмет и пошел. Матушка у него молчаливая и улыбчивая. Храм помаленьку поднимал, сейчас-то вон уж сколько лет, а все равно иконостас фанерный, но в храм заходишь и дышишь, светлый храм, и снаружи он бело-голубой и изнутри. А голос у батюшки низкий, оперный… и пошли сначала бабки, потом дедки, а потом и детки. И стали белыми рыжие стены, оделись нагие своды. Понесли иконы, на белых, грубо-беленых стенах появились лики святых, и ожил храм, и начался в нем разговор с Господом — молитва началась. И рос приход, и рос батюшка. Теперь он авторитет покруче многих. И уже никто и не вспоминает, что он когда-то сопливым был.
А я смотрел на него и понимал, я бы так не смог, мне надо сразу, пришел, увидел, победил, я не смог бы десять лет работать, без славы, без признания, мне надо, чтобы мне говорили, какой я молодец, как во мне нуждаются. Нету у меня внутри стержня, жизнь какая-то забилась, Ангел где-то недалеко, а стержня нет еще. А как хотел я жить вот так, как они, как сержантик, как батюшка, как Иваныч, они такие разные, и, тем не менее, у них внутри было одно общее — стержень. Им неважно, что о них думают, им не интересно, кто и что про них скажет, а мне важно, мне интересно, била-колотила жизнь по башке, а все равно жду одобрения. На кой ляд мне чье-то одобрение, почему я его так старательно ищу? А потому что не уверен я сам в себе, я ищу эту уверенность и не нахожу. Где она? В чем она? В самом себе как быть уверенным, один удар бейсбольной битой, и ты овощ, а если посильней, то и вовсе труп. Но вся эта философия стучалась теперь в закрытую дверь, я иногда, ложась спать, гонял в голове всякое вроде планов мести, или сцен красивого возмездия, вроде как "Возвращение Бэтмена", но все это в результате сводилось к тому, что начинал сам над собой смеяться, и все сводилось к "Возвращению блудного попугая".
Трудней всего в этой жизни было молиться. Как мучился я молитвой, зубрил, читал по книге, ругал сам себя, но вылетали они у меня из башки, ну не держались и все, да и молился я рассеянно. Батюшка говорил:
— Вы своими словами.
А какие они мои слова, что мне нужно от Бога, что ему от меня нужно, я не понимал. Молитв не понимал. Церковно-славянский мучил меня, а я его. Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, ноги стынут, надо носки в следующий раз надеть, да придет царствие твое, вот дурак, вечно босый, надо тапки что ли себе в сельпо купить уже, да будет воля твоя яко на небеси, или носки толстые шерстяные у бабок на станции купить, мимо же тридцать раз хожу, так и на земли. Хлеб наш насущный, даждь нам днесь, а хлеба нету дома, вчера сожрал все, пока сидел, читал, и остави нам долги наши, да еще масло кончилось растительно, и….
И хватался я за голову, швырял молитвенник в сердцах на пол, и не мог понять, ну как я, взрослый мужик, не баба с десятком сопливых отпрысков, а одинокий, ничем не отвлекаемый мужик, не могу такую короткую молитву прочитать. Да на что же я вообще гожусь. И это еще цветочки, это хоть по хознуждам отвлекался, а то еще хуже, молюсь, а сам думаю, что завмаг все-таки склочница, а девки вчера перепили после работы… вот и молитва получается не молитва, а грех сплошной. Ну и как тут измениться, если даже собраться не могу. После таких самооткровений я впадал в страшное разочарование и апатию. Переставал молится, начинал спать на ходу, думал только о том, что Бог меня все-таки не слышит, ну не нужна ему моя молитва. И уже весна напрашивалась в мысли, а молитва нет, ни в какую, только очередной виток бега за собой или от себя.
Весна пришла быстро, не то, что в прошлом году, в этот раз она не топталась по краю помойки, а нахально ввалилась во двор лужами, ручьями и прошлогодней травой. Весна атаковала, запахи, звуки, свет нарастали с невероятной скоростью. Хотелось радоваться, но не получалось, постное настроение висело на душе, как паутина в поленнице, пыльная и сырая. В очередное воскресенье, я очередной раз дал себе слово, что это последняя служба. Церковь-таки не мое, не церковный я человек, столько перечитал, молитвы долблю, как заводной, а толку ноль, ни грамма веры во мне не проснулось. После службы вот отдам батюшке то, что брал читать в прошлый раз и пойду себе, ну не екает, опять не екает.
— Отец Лев, день добрый, вот я принес, что брал…
— Отлично, Аресений, а я как раз хотел с вами поговорить, пойдемте чайку, за чаем и поговорим, дело есть.
Я опустил протянутые книги, ну дело так дело, если чего помочь, я с удовольствием. Все равно делать по большому счету нечего. Он открыл дверь, закрытую на щеколду, мы вошли в церковный домик. Он был весь надраенный, как новый пятак. Чайник быстро забулькал — электрический, и вот мы уже и чаевничаем.
— Знаете, Арсений, я думаю, пора вам к исповеди и к причастию готовиться уже по-настоящему, а то я все вас как ребенка допускал, а теперь пора по-взрослому.
— Что значит, как ребенка?
— Видите ли, я же не слепой, и не дурак совсем. Я же понимаю, что не от хорошей жизни, и не от изобилия тепла и любви вы тут один в заброшенной деревне поселились. Да и если помните, вы кое-что мне успели о себе рассказать, — я напрягся все шкурой, — так вот, я посчитал нужным не доставать вас порядком, потому что церковный порядок не так прост, и иногда кажется может глупым, а может и устаревшим.
Он отпил чаю.
— То есть вы меня вроде как начинающего, что ли, жалели? — ухмыльнулся я.
— Да нет, не жалел. Чего тебя жалеть? — ответил батюшка, перейдя на "ты", — мужик ты здоровый, молодой, все при тебе. Не больной вроде. Навоза правда в голове много, да гордыни вагон, а так вроде ничего.
Я не ожидал такого поворота и таких слов от священника.
— А ты как думал? Ты думал, пришел в церковь и все, и подвиг совершил? Все думаешь, уже у Бога? Нет, ты еще даже не в церкви. Ты, дорогой мой, только на пороге топчешься, и жалеешь себя, и маешься от неопределенности. А вся твоя неопределенность, непонятость и тоска — от гордыни. Ты думал, что сейчас прям Господь лично спустится с небес и по головке погладит, ну на самый крайний случай ангела пришлет, личного Хранителя, да?
Я даже завибрировал от того, как точно он высказал мои ожидания, пусть и утрируя. Я-то себе как раз что-то такое и представлял, знак какой-то, или еще что-то, а уж никак не будничное стояние в церкви, и тупление во время занудной домашней молитвы. И собрался было уже возразить.
— Не стоит, — пресек он, мой порыв, — у всех так. Сначала много ощущений, и боль, и страх, и надежды, и тепло невероятное, но потом твой ход, понимаешь. Вот Он протянул руку, не знаю, почему, за что, или, может, для чего, но Он тебя сюда привел. Так скажи по-крайней мере спасибо. Не так вот, вообще, а конкретно — спасибо. Начни с того, что поблагодари Господа за все, что у тебя есть, и за плохое, и за хорошее, и за шрам на затылке, и за кочегарку твою тесную и грязную, и за священника вот такого, который в душу к тебе, не стесняясь, прям немытыми руками полез.
Я опустил глаза, а он продолжил.
— Ты не первый. Я сам тысячи раз думал — все! Не могу больше, не хочу, устал. Но потом перестал искать себя, перестал думать о смысле бытия, о своем предназначении, перестал рисовать в голове картины будущих побед. И знаешь, появилось наконец-то время для того, чтобы жить.
Он встал и повернулся к книжному шкафу. Покопавшись там, протянул мне тонюсенькую брошюрку "Исповедь для начинающих". Такая она была маленькая и тоненькая, что как-то нелепо смотрелась в его, а потом и в моих огромных ладонях.