Колесом дорога
Шрифт:
— Купи гармонику, купи гармонику,— продолжали кричать больничные окна. И в одном из них, на втором этаже, стояла его баба, его Ганна, и улыбалась сквозь боль, знала уже, что купит, никуда не денется. И он пошел. И купил. Как в тумане, отсчитал деньги, почти ненавидя эту свою покупку. Полдороги до Князьбора нес ее как чужую, будто вводил в дом молодую жену. А на пороге вдруг отрезвел: как сложится их жизнь, ведь это уже навечно. До встречи с ежихой боялся прикоснуться к гармонике. Только поиграв ей, привязался к гармонике, только после этого она стала уже его.
И он бежал с этой своей радостью в руках, чувствовал ее тяжесть и запах, не торопился выйти на люди. В нем была боязнь, что люди его осудят, потому и делал круг километра в три, чтобы лесной дорогой, с тыла подобраться к деревне и огородами проскочить в хату.
Вышел Махахей, как и намечал, коровьими стежками прямо к своему огороду. Бережно перенес над жердями и поставил в картошку гармонику, а сам остался по другую сторону этих жердей, замер у осокоря, вглядываясь в зеленую ботву бело и розово цветущей картошки: нет ли колорадского жука, в этом году его было почему-то много. Огород у Аркадя Барздыки, считай, вымели подчистую. Как всегда, он, Барздыка, хотел схитровать, посадил картошку раньше других, почти по снегу, чтобы к тому времени, когда вылезет жук, она уже и отцвела. А жук вылез не по расписанию, много раньше, есть ему было нечего, одна только картошка Барздыкина. Вот и навалился на нее. И, как Барздычиха ни билась, чем ни травила, остались у нее от картошки только палки желтушные. Но работа ее не пропала впустую, много она извела того жука, за всю деревню постаралась, потому и чистой была его, Махахеева картошка, где-нигде на кусте жучок — с этим можно бы не считаться. Но душа его все же была неспокойна. Дом не давал ему покоя: два дома и ни одного. Старый уже разваливается, а новый недостроен. Были б хлопцы, а не девки у него, давно бы уже влез в новую хату и новоселье справил давно. А так только бусел в новой хате, пол еще не постелен. Лесопилка за бетонкой, передавали ему, снова заработала, и лес на пол уже был куплен и вывезен к той лесопилке, но как и с кем попилить его, с кем забрать. Одни бабы в хате. Не ко времени он затеял эту стройку. Одно — что слухи идут: сселять их будут. А другое — Ганна подняла его, подбила: у людей хаты как хаты, а тут курень. Она же, Ганна, первой и сомнение высказала: может, не надо? К дочкам жить поедем. А те дочки... Старшая в Казахстане, ближний ли свет, да и шерсть только одна в том Казахстане. Дочка шлет посылки с шерстью, а себе просит сала. Дом у нее, правда, свой, большой, говорит. Но какой ни большой, а разбежался там зять, ждет их не дождется. Одно дело посылку послать, а другое самому заявиться. Другая дочка у него в Москве, мяса и сала, пишет, хватает, но вот просит рыбки сушеной речной. А в этом году что удумала, со слезами к матери припала, ставь, мать, кроены, тки полотно, покрывала в страшной цене и большой моде сейчас в Москве. Где это, в какой деревне и у кого сейчас остались те кроены, да их в Москве легче сыскать, чем в деревне. Но кроены, рыба — это блажь. Никогда, ни за какие деньги не поедет он никуда. Москва не Князьбор, хату там на асфальте не поставишь. Не поедет он и в Минск. Минская дочка, Алена, того и гляди, сама тут объявится. Болит у него за Алену сердце, не пошла у нее семейная жизнь. И кто виноват, разберись, мужик у нее вроде и с понятием, и Алена его не из последних, а вот не берет их мир. Закрутил мозги девке крутень этот Матвей Ровда.
Во дворе забрехала собака, кто-то торкался, скребся в калитку. Махахей перевалился через жерди, схватил гармонику и, пригибаясь, чтобы не видно было, побежал к дому: опередить, спрятать гармонику, а потом уже встречать кого бог или черт послал. Но скрыться незаметно ему не удалось. Он на крыльцо, а Ненене в калитку. И собака разрывается — чужого увидела и хозяину служить рада, из шкуры лезет, кидается на Ненене и в его сторону хвостом покручивает.
— Ой, оборони, Тимошка, загрызет...
Но Махахей как бы и не видел, как бы и не слышал, бочком, не поднимая глаз, в дверь и в хату. В хате опомнился под недоумевающими взглядами дочери, матери: что это он к себе в дом, будто вор, пробирается, что носится с этой гармоникой, как с писаной торбой, не украл же, купил. И скоренько выскочил опять на крыльцо, отогнал от Ненене собаку, провел в хату.
— Ох, думала, кончить. А ты что от меня, Тимох, как от девки бегаешь?
— Я не думал, что это ты,— порозовев, отозвался Махахей. Хорошо, что не почувствовала Ненене этой его отговорки и Надька с матерью не заметили его розовости.
— Как там Ганна? — спросила Ненене. И Надька спрашивала его глазами о том же, о матери.
— Добра, добра,— с облегчением вздохнул Махахей.— Ден еще три-четыре, и домой, говорит.
— Ну и слава богу.
И все трое, его мать, Ненене и Надька, теперь уже уставились на покупку, не отрывали от нее глаз.
— Ганна заставила купить.
— Мне? — обрадованно воскликнула Надька.
— Нос в ... сметане,— понимающе посмотрела на него мать.
— Грало себе, дочка, купил.
Надька уже справилась с замками и тянула за ремень из чехла, будто морковку из земли за косы, гармонь. Вытянула, поставила на стол, гармоника чуть слышно пискнула и замерла, испуганно поблескивая, рассматривая перламутровыми белыми и черными глазками- пуговками незнакомых ей людей, незнакомый дом, вживаясь в этот дом, угреваясь под падающим из окна солнцем, как котенок на столе. Надька разочарованно хмыкнула и отошла от стола.
— Лучше бы магнитофон купил.
— Магнитофон? А что, купим и магнитофон. Вот отстроимся, купим и магнитофон,— и, обретая вдруг энергию, испытывая желание немедленно что-то сделать, отсекая возражения, стал приказывать Надьке: — Чтоб, завтра с утра была готова, завтра раненько, чуть свет поедешь со мной на лесопилку. Будем строиться, будем дом заканчивать. Матка из больницы — ив новый дом. А я сейчас, вот сейчас и ести не буду, побегу договариваться насчет коника.
И он действительно хотел уже бежать просить того коника, но его остановила Надька:
— А мне не надо дома. И не буду я его строить. И никуда не поеду.
— А кому ж надо, для кого я строюсь?
— Тебе надо.
— Так оно, так,— затакала Ненене,— батьке всегда больше всех надо. И дом ему надо.
— Мне дом? — Махахей будто с разбега наскочил, уткнулся в стену. Осмотрел одну стену с окошком в огород, к которой был прислонен стол с гармошкой на нем, повернулся к другой, тоже с окошком, только смотрящим на новый дом, не задержался и на этой стене, повернулся к третьей, глухой, где был полумрак, полати, возле печи лежала на этих полатях мать, а до этого, когда был еще голопузым, спал и он, так уж было заведено: полати всегда принадлежали малым и старым. И, хотя уже давно перебрался на кровать, Махахей помнил каждое бревно, каждую щель и каждого сверчка, сверчащего в этой щели. И ему были дороги эти щели, сверчки и старые бревна. Он совсем не хотел нового дома.— Мне ничего не надо,— сказал он.
— А я все равно в нем жить не буду. Ни в новом твоем доме, ни в старом.
— Я старого дома не покину. Не дам его на разор. Я с собой его заберу,— отозвалась с полатей мать Махахея.
Махахей глянул на нее, подумал, что заговаривается, пропустил ее слова мимо ушей, и напрасно, как оказалось потом. Но болело у него сердце за дочь, за Надьку.
— А где ж ты будешь жить, дочухна, где ж, как не в хате?
— А я, может, замуж пойду. Может, я уже не дома, не за тобой, а за мужем, может.
— Не-не-не, Надька,— кинулась на помощь враз обмякшему Махахею Ненене.— Я ж ведаю усе, за батьком ты еще, никого у тебя няма.
— Как это, баба Тэкля, когда есть. Высокий и красивый,— Надька засмеялась.
— Высокий и красивый? — налился гневом Махахей. То, что не нужна будет Надьке новая хата, он знал, знал, что ни на какую лесопилку не поедет она с ним, и не собирался брать ее с собой, ко многому был уже готов. Но вот про высокого и красивого от Надьки слышал впервые. И эта новость, чепуха какая-то доконала.— Кто это высокий и красивый? — на этот раз уже жадобно спросил он.— Почему не знаю его?
— А тебе, батька, и знать не надо. Бери свою гармонику, грало свое бери и грай себе.
И Махахей послушно взял свое грало, свою гармонику, она снова пискнула в его руках, словно сочувствие высказала, признала в нем хозяина, и пошел из хаты на скамеечку под разодранную надвое черемуху, усыхающую уже, отплакавшую свое. Махахей с Ганной пытались еще сохранить дерево, он веревкой стянул обе половинки вместе, Ганна обмазала их глиной. Но глина и веревка не оживили черемуху, только продлили умирание. Из каждой половинки выскочило по веточке, прятались, видимо, где-то в коре почки, в доброе время не могли проклюнуться, а в лихое пробились, кинулись расти, и быстро, как бы отдельно от дерева, как бы не принадлежа ему^ На эти последние веточки и трудилась сейчас черемуха, отдавая им все, что могла взять из земли, всю ту влагу и сок, кровь, что еще проталкивалась по ее сморщенным венам. Лелея их, подпитывала и другие ветви. И эти, другие, пытались даже выбросить цвет, но соков, наверное, доставалось им мало, цвет они выгнали жалкий, чахоточный какой-то, лепестки изъеденные, желтые. Рядом с этим блеклым цветом в жухлых листьях неровно зрели и морщинистые ягоды. Цвет, ягоды и желтизна листьев, голые ветви — все сошлось вместе, все в одно время, будто дерево знало, что дни его сочтены, и пыталось совместить несовместимое: и весну, и лето, и осень, и зиму, в день, неделю завершить цикл, на который были отпущены годы.
Махахей устроился в жидкой тени сухого дерева, почти на солнцепеке, рядом с ним присела Ненене. Копались в песке куры, кошка задумчиво смотрела на них, сидя на столбике калитки. Махахей растянул меха и слепо, но решительно ткнул онемевшим пальцем в кнопку: рас. И снова: рас. И потянул: рас-цве-та-ли ябло-ни и гру-ши...
Кошка убежала, спрыгнула со столбика и потерялась в зелени огородика, куры отошли на середину улицы.
— Хороша граеш,— посочувствовала Ненене.
В зоне уничтожения