Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
– Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»
* * *
Как- то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.
Я удивился:
– А зачем ему приходить?
– Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд - кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
– Не выдержали светлого учения, - говорю я приятелю.
– Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Семен-каторжник
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, сторож моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
– Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
– Да вот, - говорю, - хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
– Одному-то скушно. Я вот - вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы… Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы…
– Верно, - говорю, - не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
– Пойдем, чего ж. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет.
Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки…
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
– Лисеич, здравствуй, - сказал мне приветливо лесник.
– Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
– Чего уж, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой… Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю - нужда. Меня-то во что ставите? Скажет - помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, но велю? Мой лес-то, что ль? Мой?… Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори - вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
– Сиди, Семен Тихоныч, - сказал лесничий.
– Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, - сказал лесничий жене.
– Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат…
Севший с краю стола кудлатый старик как-то озабоченно и робко посмотрел на лесника.
– Ничего, Семен, - сказал лесник.
– Ты не робей. Это свой барин, охотник, - показал на меня лесничий.
– Не бойся. Вот скажи-ка ему о жисти, что в жисти-то бывает.
Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то тихая, робкая скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то необычайно приятное, духовное приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», - подумал я.
– Ну, пещерный житель, - смеясь, сказал лесничий, - попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.
– Пещерный житель? Почему?
– спрашиваю я.
– Разве вы в пещере живете?
– Да, барин, - ответил старик.
– Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу, здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…
– А вы что же, хоронитесь от кого?
– спросил я прямо.
– Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, - ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза.
– От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.
– Есть ведь люди и неплохие, - сказал я.
– Вот я как-то не боюсь людей.
– Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай - им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хороша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от бога дана. Живи, как хошь - почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?
– Обидели тебя сильно, знать… - сказал я.
– Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну и никого нету… Померли и жена, и двое детев. «Все взяли, - говорят, - чего пришел, каторжник?» Он вот знает, - показал он на лесничего, - гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, - лучше.
– Шестнадцать лет, - говорю я.
– За что же? Значит, было преступление?
– То-то, что не было. Суд был - нет ничего страшнее суда человеческого, а божьего не знаем. Тот, может, еще страшнее… Только за что же он, господь, человекам дал эдакий рай, зелень, солнце, красу такую? Знать, он, бог-то, добрей людев.
– Судили-то, значит, тебя - за что ж, в каторгу-то?
– Топор… - ответил Семен.
– Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье - погост там - сарай рубил, значит, сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор - мой. Ну, сидел в остроге до-о-лго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, - говорит про меня, - это значит самый злодей», - говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, что вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные завсегдатаи али заседатели, сказали - виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», - а они смеются и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, - говорят, - ты - сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже не взлюбило меня, «притворяется», говорят.