ЖАНРЫ

Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:

–  Ну и что, отбыл наказание?

–  Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, - кольцо с руки ея принес да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…

Помолчав, он продолжал:

–  Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне - довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали - значит, ступай куды хочешь ай оставайся. Денег дали - двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Там-то холодно, ух, стужа, Сибирь…

Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:

–  Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда уехали. Вот. Вот что люди.

–  Ну как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?

–  Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел, почитай, год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…

–  А лет-то тебе сколько?
– спросил я.

–  Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да?
– помолчав, сказал он.
– Работать, как же?… Опять чего бы не вышло от людев! Боюсь я их.

–  Да почему же?
– говорю я.

–  Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружку горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь, не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми - нет, досыта спознался… Будя…

* * *

Как- то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:

 А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку - где подале. Рыбу - пробьет прорубку - и ловит… Ну и живет.

–  Позови его, - говорю я леснику.

–  Нет, не надо, он очень просил. Не охота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…

–  Ну а в церковь он ходит когда?
– спросил я.

–  Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…

Колька

Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу, - на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.

Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.

–  Нет от Андрея вести. Убили, не убили - кто знает.

Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:

–  Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?

И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…

И каждый день сидит Колька у плетня, и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.

Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти - поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем?
– Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.

–  А чего, - говорит, - тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма - значит убили.

Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза - корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька - помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.

Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему - отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест - отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает - серебро и бумажки.

–  Семь рублев, - говорит, - мало получил.

И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», - говорят, показывая на Кольку… А мать плачет.

Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», - думает. Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…

Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:

–  Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.

–  Это Колька, у которого отец на войне?

–  Да, - говорит дедушка.
– Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.

–  Позови его сюда, - говорю я дедушке.

Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.

–  Здравствуй, Коля, - говорю.

Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.

–  Кистинтин Ликсеич, - сказал Колька, - я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?

Дедушка вышел.

–  Слышь, вот что, - продолжал Колька, - ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у бога, у престола, значит, сидит… И вот еще что: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?

Поделиться с друзьями: