Коронуй меня своим
Шрифт:
— Врешь.
— Никогда не вру. По крайней мере, в этом. — Я обвожу морщинку у уголка ее глаза. — Эта с того дня, когда Эдмунд подложил лягушку в постель Марен. Ты так хохотала, что не могла дышать. — Палец перемещается к складке между бровей. — Эта от торговых переговоров с южными провинциями. Три недели хмурых взглядов. — Вниз, к линии у рта. — А эта… эта моя. Десятилетия разделенных со мной радости и смеха.
Ее глаза блестят.
— Большинство из них ты заслужил.
— Спорно.
Какое-то время мы молчим. Солнце опускается ниже, превращая золото в янтарь. Ее вдохи становятся все реже, паузы между ними все длиннее, каждый вдох теперь дается с трудом.
Каждая пауза заставляет мои струны затихать, и это ожидание, страшное предчувствие тишины, которая в итоге установится навсегда.
— Ох, Элара…
Она выдавливает усталую улыбку, совсем седые волосы обрамляют ее лицо в старческих пятнах.
— Мне не страшно.
В моих глазницах жжет.
— Я знаю.
— Такое же чувство, как тогда… в тронном зале. — Ее глаза на миг закрываются. — Будто возвращаюсь домой.
Челюсти мои сжимаются так сильно, что кость скрипит.
— Я навеки буду твоим домом.
— Тогда перестань грустить.
— Невыполнимое требование. — Голос мой ломается. Я подношу ее руку к своему лицу — к той стороне, где еще сохранились губы, — и прижимаюсь к ней. — Отказано.
Смешок, настолько тихий, что это едва ли воздух.
— Худший муж.
— Лучшая жена. — Я прижимаюсь лбом к ее лбу. Кость к коже. В последний раз. — Самое прекрасное, что случалось с самым худшим существом в мироздании.
Ее рука медленно, с усилием, которое стоит ей слишком дорого, поднимается и ложится на мою открытую грудную клетку. Три сердечные струны гудят под ее ладонью. Той же ладонью, которая впервые коснулась моих ребер на залитой лунным светом поляне и сказала, что мое сердце исцеляется.
— Позаботься о них, — шепчет она. — Обо всех.
— Всем своим существом.
— И о себе тоже.
Звук, который я издаю, — не совсем смех.
— Этого я обещать не могу.
— Живи. — Ее пальцы слабо сжимаются на моих ребрах. — Ради них… и ради меня.
Я киваю. Одно движение черепа, которое она скорее чувствует лбом, чем видит, потому что ее глаза закрываются, а золото вокруг нас меркнет, и дело вовсе не в солнце.
— Элара, — я произношу ее имя так, как произнес в тронном зале. Как молитву. Как первое и последнее слово на языке, на котором говорим только мы. — Скажи это. Еще один раз.
— Я люблю тебя. — Слова даются так же легко, как и в первый раз. Может, даже легче, отточенные годами практики. — Я буду любить тебя и после этого.
Мой голос в руинах.
— А я буду любить тебя до самой смерти.
Ее аура тускнеет.
Тускнеет еще сильнее.
Свеча догорает до самого края, и пламя не пляшет, не борется. Оно просто смягчается, сияя теплым янтарем и замирая, прежде чем окончательно угаснуть с тихим достоинством женщины, которая всю жизнь провела среди мертвых и ни разу не побоялась к ним примкнуть.
Ее душа проходит сквозь меня.
Она не похожа на все остальные. Не мимолетный, анонимный переход чужого света, уходящего на покой. Ее душа прижимается к моим сердечным струнам. Тепло. Намеренно. Задерживаясь. Словно она проводит по ним рукой в последний раз, проверяя свою работу. Убеждаясь, что заплатки держатся.
О, они держатся.
Но больно.
Это сокрушительная боль, она расширяется в безбрежной, мирной тишине, куда уходят все души, и тепло уходит вместе с ней, а в покоях становится тихо. Моей жены больше нет.
Мне следовало бы встать. Открыть дверь. Впустить детей, разделить горе так, как оно должно быть разделено.
Вместо этого я подаюсь вперед, пока мой череп не ложится на стеганое одеяло рядом с ее бедром. Звуку, который вырывается из моей груди, нет слова, нет названия. Он проходит сквозь три целые струны сердца с силой, способной их разорвать, но они не рвутся. Они держатся. Держатся потому, что она заставила их держаться, потому что она исцелила их упрямством, снежками и этим несносным, серьезным настоянием на том, что любовь стоит своей цены.
Я сжимаю ее руку и прижимаю к своей челюсти, к зубам, к кости, которую она когда-то обводила бесстрашными, любопытными пальцами на лунной поляне, когда могла бы закричать, но не стала. Слезы прочерчивают следы на моем черепе, и не золотые, не серебряные, а просто соль, вода и скорбь. Они скапливаются во впадинах глазниц, прежде чем пролиться темными, расплывающимися кругами на одеяло.
— Тебя нет всего минуту, а я уже так по тебе тоскую, — выдавливаю я, обращаясь к телу, в котором больше нет моей жены. — Как же мне жить без тебя, а?
Покои не отвечают. Свечи догорают. Солнце уходит, оставив лишь густую синеву сумерек и настойчивый, ноющий гул трех сердечных струн, которые отказываются рваться.
Я плачу, пока не остается ничего. Пока не начинают ныть ребра, а горло не превращается в сырые сухожилия, и единственным звуком остается скрип костей при вдохе. Затем я поднимаю голову и смотрю на ее лицо: мирное, гладкое, любимые морщинки смягчены той особой нежностью, которую может предложить только смерть.
Я прижимаюсь губами к ее лбу.
Встаю.
Отворяю дверь.
Они ждут. Марен, обнимающая братьев. Роуэн, чья челюсть застыла той же упрямой линией, что и у матери. Эдмунд с покрасневшими глазами и спящим малышом на плече. Они смотрят на меня — на череп в потеках слез, на бога, который только что потерял единственное, что делало вечность сносной, — и они не вздрагивают.
Марен делает шаг вперед. Она обнимает мою грудную клетку — кости, тени и разбитое, бьющееся сердце внутри — и не отпускает.
Затем Роуэн. Затем Эдмунд, вместе с ребенком.
Я стою в коридоре, обнимаемый детьми, а душа моей жены покоится в тишине всего сущего.
И моя семья держит меня.
Глава двадцать шестая
Смерть
?
— Ты нависаешь.
— Я не нависаю, — возражаю я. — Я взираю. Есть разница.
— Взирай потише. Из-за тебя медсестры начинают сомневаться в своем жизненном выборе.
Она не поднимает глаз от инструментов, которые раскладывает на подносе. Ее руки движутся с той точной, неспешной эффективностью, которую я наблюдаю в этом роду уже много поколений, и все же каждая пара рук по-своему нова, по-своему принадлежит только ей, и это до сих пор застает меня врасплох.