Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
А корни — если дальше вдумываться в ономастику близлежащих мест и родственных пределов — «негромкая», «незнаменитая», «незавидная» серединная Русь: Загорье да Белкино, Плескачи да Барсуки, Ляхово да Бесищево, Лучеса да Бердибяки… Что-то польское откликается в фамилии деда, служившего в Варшавском краю, потом — в самоощущении отца (будущего отца), который сватается к матери (будущей матери): «Пан Твардовский, Трифон Гордеевич!».
Однако ничего польского в характере сына не замечено. Скорее уж белорусское — тихое упрямство смолян, палешан, земляков деда. Более же всего — русское: лукавая бесшабашность, которой прикрыты двужильная стойкость и угрюмая решительность.
Пока же надо на отцовском хуторе с рассветом пасти скотину, а в школу бегать за несколько верст, сначала в одну, потом в другую, потом в третью, потому что в начале 20-х годов школы одна за другой закрываются по немощи.
Незаурядные способности замечены сразу: и учителями, и родителями. Отец колеблется между гордостью за сына и ревностью (в хозяйстве надо вкалывать). Мать разрывается между строгостью и жалостью. Ей первой и отвечено — неумелым искренним стихом, благоговейно переиздаваемым в позднейших собраниях сочинений:
«Я помню осиновый хутор и детство — разбегом коня… Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня…»
Отвечено и дедам — в стихотворении «Новая изба», с которого теперь открывается итоговое собрание:
«Пахнет свежей сосновой смолою, желтоватые стены блестят. Хорошо заживем мы семьею здесь на новый, советский лад…»
До «Лада» беловского — полвека с хвостиком. А до советского — рукой подать:
«В углу мы «богов» не повесим, и не будет лампадка тлеть. Вместо этой дедовской плесени из угла будет Ленин глядеть».
Ленин приколот к стене избы в январе 1924-го: конфирмация поколения не минует загорского селькора. Позднее он опишет ту ночь: как он, тринадцатилетний школьник, остался из-за мороза ночевать в классе, опустевшем после траурной сходки, и сидел один, в ушанке и поддевке, а потом поклялся в верности умершему вождю и уснул, подложив под голову мокрую от слез сумку. В тот же год он вступил в комсомол.
Все это он описал четверть века спустя. А тогда — только и отлилось в строки: что с дедовской правдой расстается без сожаления.
С отцовской — тоже:
«Нам с тобой теперь не поравняться. Я для дум и слов твоих — чужой. Береги один свое богатство за враждебною межой. Пусть твои породистые кони мнут в усадьбе пышную траву, голытьба тебя вот-вот обгонит. Этим и дышу и я живу».
В отличие от «Новой избы» и «Матери», это стихотворение (куда более сильное поэтически) из итогового собрания издатели стыдливо убирают. И понятно, почему. Прежде всего, оно несправедливо: никакого особого богатства середняк Трифон Твардовский не нажил, породистый конь был им однажды куплен «сдуру», работать на усадьбе этот рысак не мог, пышная трава разрослась от немощи семьи, у которой не хватало рук обработать землю. Но дело даже не в этом.
Дело в том, что и до катастрофического для семьи момента, когда ее раскулачили и выслали, — уже чувствовал Твардовский надвигавшийся разрыв с крестьянским тягловым укладом. Тяжелую деревенскую работу он выполнял честно, но… не то, чтобы через силу (все мужики в этой семье отличались могучим сложением), а — через душу (в отличие от братьев, с такой жизнью примирившихся).
Тяга юного стихотворца ко всему «советскому» — это прежде всего тяга к «городскому». В комсомол, в Осоавиахим, в селькоровское творчество он уходит прежде всего от беспросвета кузницы. Первая должность его за пределами родного хутора — заместитель секретаря в сельсовете — должность «бумажная» [59] .
59
В 1929 году он пишет стихотворение «Красивый почерк» — о писаре-канцеляристе помещичьих времен, который и при Советской власти пристроился строчить отчеты, акты, протоколы, и жил безбедно, пока не попался на мелком плутовстве и не уступил место более достойным. Психоаналитики могут эту вывернутую ситуацию вернуть на место.
Стихи о разрыве с отчим «хозяйством» написаны за год до ухода из дома: из деревни в Смоленск Твардовский уехал в 1928 году. Непосильным налогом отца обложили в 1930-м (не помогло, что спешно вступил в колхоз, коня бесценного отдал!) Пришлось старику все бросить и отправиться с семьей в ссылку. Ссылка вышла относительно щадящая: не в голую тундру, а на Урал и потом в сытое вятское село, откуда лишь в 1936-м Твардовский (уже автор «Страны Муравии»), подобно ангелу с неба явившись после восьмилетнего молчания, — вернул родителей и братьев-сестер — уже не в Столпово загорьевское — в Смоленск.
В смоленском его бытии (литобъединения при молодежных газетах, журналистика, напор публикаций, покровительство Михаила Исаковского, вступление в местный филиал РАППа) — в этом литературном ристалище семейная беда сказалась не столько юридически, сколько творчески. Прямых связей с репрессированными родственниками Твардовский вроде бы не поддерживал, но в его «кулацкое происхождение» мгновенно вцепились коллеги; понадобилась незаурядная стойкость характера, чтобы удержаться в ранге «пролетарского писателя». Устоял. Отбился. И даже со временам взлетел над обидчиками.
Литературоведы говорят: официальный взлет Твардовского объясняется тем, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Но это могло произойти не раньше 1936 года, а до того?
А до того целое десятилетие Твардовский пробивался, компенсируя бешеным самообразованием свой деревенский «недобор».
Чем он брал?
Его ранние стихи очень конкретны, насыщены реалиями, но в них нет певучей прелести. Есенин среди его поэтических учителей оттеснен Некрасовым, причем, Некрасовым без его заунывной музыки. У Твардовского нет «деревенского духа» перенесенного в город, зато есть «городской дух», перенесенный в деревню (когда лирический герой навещает там родных). Нет и того обаяния деревенского труда, которое Твардовский мог бы почерпнуть у того же Кольцова. А есть — напряжение «оргработы»: в стихах описываются «отчеты», «доклады», «сводки», «подбор сортов» и… «единый налог». Последний — без намека на то, как этот налог переломал судьбы его деревенских родных.
Впрочем, намек есть. Если знать, что искать, и вчитываться в нюансы.
Вот невинное «Новоселье» — переезд на новую квартиру:
Покрикивал на лошадь ломовик,— Он за рублевку был горяч и весел,— А на возу дрожали связки книг, И свернутый младенцем половик, И туловища инвалидов-кресел… Казалось, вывезено всё на слом, Освобождая нужный угол дома. И может быть, внизу, под барахлом От слез посклеились в отчаянье немом Родные обитатели альбомов.Дрожание там, где должны быть незыблемость и непоколебимость? Это же сигнал подлинной поэзии честно работающему стихотворцу. Может быть, сигнал неосознаваемый. Но знаменательный.
И он же — в стихотворении «Четыре тонны» — о том, как кулак пытался утаить зерно, но его разоблачили. А клялся, плакал, протягивал иконы…
…Стучал кулаком, на столе дрожала посуда И снятые иконы…Дрожитпоэзия в железном ритме работающего стиха.
Пятнадцать лет спустя задрожит земля от взрывов. А теперь — в стихотворении «Поезда»: