ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:
И, сотни верст перебежав, Окутав гарью степь, Один какой-нибудьсостав Везет столицам хлеб. А где-то — На пути другом — Другой Гремит в ответ. И пахнет нефтью и углем Его дрожащий след…

Дрожащий… Да сравнить с тем, какой недрогнувший «Турксиб» несет Смеляков в это время Светлову! Там железнодорожный сюжет — бравурный гимн Советской власти. У Твардовского — никакой бравурности и почти никакой прямой символики. Это поразительно: «парень из Загорья», которого Советская власть буквально вытащила из деревенской кузни и втащила в стихописание, — не бьет ей ритуальных поклонов! И «Коммуна» у него — не всемирный пожар, как у большинства его поэтических сверстников, а… место летней практики селькора: «Здесь густое молоко славится, товарищ, далеко».

К середине 30-х годов символики побольше. Поют «Интернационал» на тракторном выезде. Нарекают колхоз: «Путь к социализму». Брату, с которым вместе росли, послан привет: «Где ж ты, брат, на каком Беломорском канале»?

Три эпохи спустя этот мотив может показаться Гулаговской тайнописью, но в 1933 году (когда написано) и в 1937 (когда обнародовано) Беломорканал — символ вполне официозный, на папиросных коробках растиражированный.

Даже и там, где у молодого Твардовского в стихах такая символика появляется, она не подкреплена поэтической страстью, а дана как бы вдалеке, фоном.

Страстью подкреплено совсем другое:

Мне восьмой, не то девятый год, Мне бы вдруг не упустить вожжу. Батя спит, а шапка упадет, Что я буду делать, что скажу? Я не спал, я правил и смотрел. Кнут был цел, всё время цел. — Батя, он был цел, лежал вот тут… — Отправляйся и найди мне кнут. — Батя, не найду я. Темнота. — Не моги вернуться без кнута. — Батя, забоюсь я… — Посвищи. — Батя, не найдешь его… — Ищи! — Батя, я пойду, я поищу… — Не найдешь, так шкуру всю спущу…

На мой вкус, это лучшее, что написано Твардовским до «Страны Муравии». Реальность бытия, деревенским кнутом занесенная над судьбой.

Как справиться с такой кнутобойной реальностью? Как уйти от беды, не дожидаясь, пока тебя выведут под руки, подсадят на воз, пометят в списках?

«Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки».

Иван Трифонович, младший брат поэта, свидетельствует, что это точная зарисовка того, как выселяли с хутора семью Твардовских. Зарисовка «мимолетная», она как бы невзначай проглядывает в стихе сквозь шутейные воспоминания, а речь идет о том, как гуляет пьяная деревня:

Трулля-трулля-трулля-ши! Пропил батька лемеши…

Иван Трифонович также свидетельствует, что плясовой этот припев снят с уст батьки, Трифона Гордеевича (тот действительно такое пел, хотя беспробудного пьянства за ним не водилось).

Но надо было Александру Трифоновичу справиться как-то со свинцовыми мерзостями неисправимой старорежимной деревни!

Выход подсказал писатель Федор Панферов, автор романа «Бруски»: там у него середняк Никита Гурьянов, отказавшийся идти в колхоз, пускается по миру в поисках места, где нет колхозов. Твардовский подхватывает сюжетное условие, а заодно и имя: Никита. Фамилию дает из своих, загорских: Моргунок.

Созданный таким образом герой отправляется в странствие, которое навеяно, помимо панферовских лихих закидонов, глубинной, тысячелетней, всплывшей из подсознания, народной русской мечтой — об Опоньском царстве.

Твардовский дает этому царству новое имя: «Страна Муравия». И начинает одноименную поэму в сказовом ершовском стиле:

С утра на полдень едет он, Дорога далека. Свет белый с четырех сторон И сверху — облака.

В этом небесно-земном мироохвате я склонен видеть еще одно существенное качество, усвоенное из воздуха эпохи, пусть даже неявно: земшарность. Твардовский — сын своего поколения, а оно мыслит землю глобально. Вроде бы ходок мечтает о крошечном клочке, где «посеешь бубочку одну — и та твоя», но сквозь эти «трулля-ши» нет-нет, да и сказывается другое. «Выходит в поле тракторный отряд, по путям грохочет скорый поезд, самолеты по небу летят, ледоколы огибают полюс». И даже так: «Если будет суждено на баррикадах пасть, в какой земле — мне все равно, — за нашу б только власть».

Это Никите Моргунку говорят встречные-поперечные, сам же он держит свою линию, и навеяна она (если уж перебирать источники) еще и историей о владениях маркиза Карабаса.

— Колхозники ай нет?.. — Колхозники, отец!

Кругом сплошь колхозники. Так что герой поэмы, ищущий такого места, где «ни боже мой — ни коммунии, ни колхозии», и действуя в ситуации откровенно карнавальной, как раз и внушает читателям — от противного — что без коммунии-колхозии теперь не прожить. Что и предстоит извлечь из поэмы тогдашней литкритике.

Зная ее боевитость, можно сказать, что Твардовский изрядно рискует, строя повествование по принципу вывернутости. Особенно если вслушаться в то, как приветствуют Моргунка иные собеседники: «Бога нет!» Но в целом затеянная Твардовским «Мениппова сатура» срабатывает [60] . Героя на большой дороге обворовывают. Товарищ Сталин едет навстречу Моргунку на вороном коне и, вынув изо рта трубочку, обещает в порядке исключения оставить ему хуторок.

Этой сказкой Твардовский хочет доказать, что сколь ни тяжка реальность, ее можно вынести, если опираться на культуру райка, раешника, рая опоньского, в коем от веку спасается народная душа.

60

Не факт, что он формулировал так свою жанровую задачу: термин «мениппея» вернулся в обиход теоретиков литературы в 60-е годы, когда переиздали и перечитали труды М.М.Бахтина. Но традиция карнавального «низа», вытащенного «наверх», могла быть учуяна Твардовским и без помощи теоретиков, хотя в ИФЛИ, куда он поступил, их хватало.

В финале поэмы Твардовский замечает, что людям полезен смех: хочет, чтобы его правильно поняли.

И его поняли. За поэму — Сталинская премия. Вручена в 1941 году, накануне таких событий, с какими справиться казалось немыслимо ни при каком юморе.

Твардовский справился. И стал народным поэтом — самым славным в поколении, которое на взлете судьбы было обрушено в Великую Отечественную войну.

Но прежде, чем отогреться огоньком теркинской махорки, душа опалилась смертным огнем и испепелилась ледяным холодом гибели. Сам пульс стиха переменился 22 июня 1941 года. Дыханье. Дух. Запах…

«Какой-то немец в этом доме сушил над печкою носки, трубу железную в проломе стены устроив мастерски… И в разоренном доме этом определившись на постой, он жил в тепле, и спал раздетым, и мылся летнею водой… Мне жалко запаха лесного, дровец, наколотых в снегу, всего, чего я вспомнить снова, не вспомнив немца, не могу…»

Никаких высоких абстракций. Обугленные стены. Оскверненная земля.

«Я б вовеки грабителям не простил бы твоим, что они тебя видели вражьим оком пустым; что земли твоей на ноги зацепили себе; что руками погаными прикоснулись к тебе; что уродливым именем заменили твое; что в Днепре твоем вымыли воровское тряпье…»

Нет, никто не пережил шок первых военных поражений так, как Твардовский, ни в ком ненависть не обрела такого прямого счета — око за око, зуб за зуб, удар за удар. И Сурков, и Симонов пережили что-то близкое, но им все-таки помогала «идеология», а тут глухая народная ярость и народная же русская, тысячелетняя готовность гибелью оплатить победу.

Гибель — лейтмотив.

Лежит на финском льду застреленный парнишка. Это было четыре года назад, должно бы забыться, вытесненное бедой огромнейшей. Но нет:

Поделиться с друзьями: