Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Это поколение не «входит» в «коммунистическую веру», не выбирает ее, не «выстрадывает». Оно в ней осознает себя, обнаруживает ее как данность. Как единственную данность. Как единственно возможную форму жизни.
Что еще характерно для поколения, получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, — так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо «взять». Все — изначально твое! Поэзия, проза, печать.
«Милый Горький! Все писатели умерли, один Вы жив остались…»
И ведь ответит в конце концов Горький юной корреспондентке!
Она храбро приходит в «известный красный кирпичный дом на Фонтанке». Высокий дядька, появившись «в изгибе рояля» и фыркнув волосатыми ноздрями, объявляет очередное заседание Союза поэтов открытым.
— Кто это? — толкает носительница золотых кос какую-то бабульку.
— Господи боже мой, ну, Корней! Корней Иванович Чуковский!
— А можно я прочту стихи?
— Можно, деточка…
Идет к роялю:
— Я каменная утка, я каменная дудка…Добрый доктор Айболит обнимает за плечики:
— Прекрасные стишки… Товарищи, это будет со временам настоящий поэт!
Знак времени: «Мы беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, еще не отдавая себе отчета, какая она…»
Какая она, объясняют корифеи филологии на курсах при Институте Истории Искусств: Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. Один из профессоров, Томашевский, выставляет студентку Берггольц с зачета за то, что она не может отличить пеон-один от ямба и от пеон-два от хорея. Между прочим, знаменательный эпизод: ни «мастерству» как таковому, ни чистой технике стиха Ольга Берггольц никогда не станет придавать значение. В ней изначально нет ни того изумления, с которым, например, постигал магию поэтического слова юный деревенский сочинитель Исаковский, ни той авгуровской многозначительности, с которой шаманил над стихами молоденький Сельвинский, ни вообще того упоения фактурой, с которой первые советские классики обучали стиху «безъязыкую улицу». У поколения первых советских школяров все складывается проще, яснее и прямее.
Рифма может быть бедной. Может быть приблизительной. «Шла к отцу и слез не отирала, трудно было руки приподнять. Ледяная корка застывала на лице отекшем у меня» — это Берггольц в самом расцвете таланта. О своих строфах говорит: «почти не стихи». Никакой отдельной «формы», никакого специального «мастерства» — только точность формулировки. Аскетичная графика. Предельная целеустремленность. Прямота, равная правде [64] .
И только с чистейшим сердцем, и только склонив колено, тебе присягаю как знамени, целуя его края — трагедия всех трагедий — душа моего поколенья, единственная, прекрасная, большая душа моя.64
Использую определения, которые давали стиху Ольги Берггольц Г.Макогоненко, А.Павловский, П.Антокольский.
Каким образом «трагедия всех трагедий» входит в судьбу докторской дочки, решившейся порвать с дядьками и тетками отчего дома? Поначалу ей грезится: стать тургеневской героиней. Или пушкинской — в пику обывательскому уюту. От этой мечты остается только решимость полюбить с первого взгляда:
«Вот он!»
Все остальное — не от классиков века минувшего, а от первопроходцев века нагрянувшего. Уйти из дома (из деревянного, двухэтажного, в пригороде) — в коммуну, возведенную в центре (какой-то шутник окрестил этот фаланстер «слезой социализма»; сама Ольга Берггольц обошлась бесслезным определением: «самый нелепый дом в Ленинграде», но это потом; первоначально она была вдохновлена).
Кухня — общая. Еда — самая простецкая. Стаканы — граненые. Продавленные стулья, а лучше — табуретки. Долой скатерти — столы покрыты газетами. Косы — срезаны. Золотистая челка выбивается из-под косынки. А глаза… «проруби глаз» — голубые, льдистые, прозрачные до самого дна — их взгляд «прям и бесстрашен до отчаяния».
Это последнее определение принадлежит Сергею Наровчатову. Оно явно нестандартно. А стандарт такой: «братва», «иди к черту», «не трепись» — краснокосыночница в кожанке пишет заметку, сидя на подоконнике в редакции какой-нибудь заводской многотиражки… или газеты «Советская степь», куда выпускница вуза сбежала вопреки распределению. Распределили — в отдел пропаганды ленинградского обкома комсомола, сбежала — в казахстанскую глубинку. И тут, и там строят фундамент социализма. Но там — труднее.
Надо быть там, где труднее. Где беда. Где гибель.
«У нас еще не перемерить горя…»
Какое-то смутное предчувствие тенью проходит уже в ранних стихах, осложняя ликующую «земшарность». Что-то Горький заметил, глядя острым глазом сокола на приведенную к нему Маршаком двадцатилетнюю журналистку, прожаренную рапповскими идеями и пишущую для детей будящие колыбельные:
— Что-то в вас есть, тетя Оля (горьковский стиль! — Л.А.), да не пойму что…
Может, вот это, загнанное в стихи, которые пишутся не для печати, а для дневника?
Какой-нибудь пустячный случай, То чья-то реплика, то звук, Вдруг начинает сердце мучить, Кровь останавливают вдруг. Как будто я стою босая На казахстанском злом песке, И нет воды, и все не знают, Что жизнь моя — на волоске… [65]А для печати? Для «дневной половины бытия? И неизмеримое горе, и грозящие разлуки, и то, что светлый мир в какой-то неведомой глубине «страшен», — не только не ослабляет душевного напора, но стократно мобилизует все существо.
65
Процитировано по памяти со слов Ольги Берггольц Дмитрием Хренковым в его книге «От сердца к сердцу», Л. 1982, с.50.
«Работа и любовь», естественно, побуждает вспомнить ближайшего к Ольге Берггольц сверстника, действительно близкого ей и по духу, и по жизни, — Ярослава Смелякова, пришедшего в поэзию из типографии (Ольга Берггольц начинала как редакционный курьер). Но судьба подставляет ей другого союзника (соузника) из знаменитой троицы «козырей бубновых» русского стиха. Это Борис Корнилов.
В момент встречи ей шестнадцать. Ему — девятнадцать.
«Я впервые увидела его, кажется, в феврале 1926 года… на одном из собраний литгруппы «Смена»… Коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок. Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято, он читал стихи…
Дни-мальчишки, вы ушли, хорошие, мне оставили одни слова, — и во сне я рыженькую лошадь в губы мягкие расцеловал…»Корнилова прорабатывают за «есенинщину», но вряд ли по делу: валкость стиха тут чисто корниловская, слово «хорошие», взятое напрокат из есенинского «Пугачева», поставлено в паузную позицию, совершенно особенную, и Берггольц недаром запоминает именно эту строчку.
Их брачный союз ярок и недолог. Может, оттого, что не сочетаются музы. Тяжелая, скользящая стиховая походка Корнилова малосовместима с прямострунной музыкой Берггольц… впрочем, такая контрастность как раз могла бы и удержать их вместе… Но так или иначе, совместная жизнь не сложилась, и брак распался, оставив в душе Ольги Берггольц долгий и, как заметил Николай Тихонов, «мучительный и печальный след». В душе Корнилова — тоже («Ольга — ольха», — эхом повторял он в стихах). В ее же поэзии поначалу вовсе ни звука, но постепенно, намеками начинает отзываться корниловский волжский паузник: