Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
«Неразрешимого не разрешить, неисцелимого не исцелить».
Величие поэта — в неразрешимости его тайны. Это не обязательно формулировать (как в только что приведенной цитате). Это сжигает душу, втянутую в какую-нибудь тривиальную ситуацию. В тот же любовный треугольник. «Но ты в другом, далеком доме и даже в городе другом. Чужие властные ладони лежат на сердце дорогом». Фатально! Хотя и трогает сердце обида: «мне жаль, что ни разу я на свадьбе не пировала»…
У того, кого она зовет, похоже, богатый опыт пирования на свадьбе. В навороженной фигуре начинают проступать обыкновенные человеческие черты. Как и свойственно Тушновой, ситуации прорисовываются лаконично и точно.
«Помню первую осень, когда ты ко мне постучал, обнимал мои плечи, гладил волосы мне и молчал».
Молчал, потому что не хотел лгать, обнадеживая. Хотя и молча невольно лгал: она-то ждала большего. Но тоже молча.
«Не свойственна любви красноречивость, боюсь я слов красивых — как огня. Я от тебя молчанью научилась, и ты к терпенью приучил меня».
Терпеть — что? Да понятно же: «пересуды за спиной». И молчанье любимого.
«То колкий, то мягкий не в меру, то слишком веселый подчас, ты прячешь меня неумело от пристальных горестных глаз…»
От чьих глаз? От глаз той, в чью жизнь ты вошла как «горькое горе»? Но ведь и жить «невидимкой» — все равно, что не жить.
Что же такое в неразрешимой ситуации ее герой?
«А у меня есть любимый, любимый, с повадкой орлиной, с душой голубиной, с усмешкою дерзкой, с улыбкою детской».
Поначалу кажется, что в его облике она воображает, соединяет и реализует все то, чего не хватает ей в окружающем мире. Мужество, ум, верность…
Потом понимаешь: нет, напротив, в нем соединяется все то, чем этот окружающий мир является. И уверенная самооценка, которая на виду (орлиная повадка), и тайная слабость (голубиная душа), которую чует ведунья. И ненадежность — от непредсказуемой смены того и другого.
«Мое глаза твои чудятся, то молящие, жалкие, то веселые, жаркие, счастливые, изумленные, рыжевато-зеленые».
Мир переменчив, неустойчив. Податлив на обманное тепло.
«Разжигаю костры и топлю отсыревшие печи, и любуюсь, как ты расправляешь поникшие плечи, и слежу, как в глазах твоих льдистая корочка тает, как душа твоя пасмурная рассветает и расцветает».
Бездомные, они бегут в лес, прячутся в какой-то избушке, уходят в заросли, душа ведуньи, дикарки, весталки оживает в продрогшем теле.
«Над скалистой серой кручей плавал сокол величаво, в чаще ржавой и колючей что-то сонно верещало. Под румяною рябиной ты не звал меня любимой, целовал, в глаза не глядя, прядей спутанных не гладя».
Вот он все-таки — путь к чужому сердцу: трудные подъемы, топкие трясины, голые скалы.
Но ведь это и есть счастье? А если вдруг контраст душ выявится, и мы узнаем наконец, кто прав, кто неправ…
«Ты не любишь считать облака в синеве. Ты не любишь ходить босиком по траве. Ты не любишь в полях паутин волокно, ты не любишь, чтоб в комнате настежь окно, чтобы настежь глаза, чтобы настежь душа, чтоб бродить не спеша и грешить не спеша».
А любимый как раз спешит понравиться: и босиком по траве ходит, и паутинкой в поле любуется, и распахивает окно в своем доме, и угощает, угощает: рябиной, ночной ухой…
А потом все-таки отрекается. Любя.
И от счастливого этого мученья выпархивают на бумагу шедевры поэзии.
Помнишь, как залетела в окно синица, какого наделала переполоху? Не сердись на свою залетную птицу, сама понимаю, что это плохо. Только напрасно меня ты гонишь, словами недобрыми ранишь часто: я недолго буду с тобой,— всего лишь до своего последнего часа. Потом ты плотнее притворишь двери, рамы заклеишь бумагой белой… Когда-нибудь вспомнишь, себе не веря: неужели летала, мешала, пела?Смерть неотделима от любви. Жизнь «зашла за половину», поздно в ней «вычеркивать строчки»: времени уже нет. Иногда предчувствие конца вызывает отчаянный протест, и рвется из души крик: «Я буду, буду, буду, буду!» Но все чаще звучит примиренное: «Я прощаюсь с тобой у последней черты. С настоящей любовью, может, встретишься ты». Или — вот это предсказание, страшное в своей точности: «Не любил ты свою находку — полюбишь потерю…»
Так и будет. Только как дожить до столь страшного суда?..
«Как подсудимая стою… А ты о прошлом плачешь, а ты за чистоту свою моею жизнью платишь».
Развязка близится.
«Я тебя покину очень скоро… Мне остались считанные весны…»
«Когда-нибудь в марте… в мае…»
«Не суди, что сердцем я робка. Так уж получилось, опоздала… Дай мне руку! Где твоя рука?»
И, наконец, последнее. Самое последнее:
Я стою у открытой двери, я прощаюсь, я ухожу. Ни во что уже не поверю,— все равно напиши, прошу! Чтоб не мучиться поздней жалостью, от которой спасенья нет, напиши мне письмо, пожалуйста, вперед на тысячу лет. Не на будущее, так за прошлое, за упокой души, напиши обо мне хорошее. Я уже умерла. Напиши!Умерла Вероника Михайловна в первых числах июля 1965 года.
Она успела подержать в руках свою последнюю книгу: «Сто часов счастья» — дневник мучительной любви. Привезли сигнальный экземпляр. Извинились, что произошло непредвиденное: пять тысяч книжек — четверть тиража! — из типографии оказались раскрадены.
Читателям нашлось, чем утешиться: отныне книги Вероники Тушновой выходили одна за другой. Озаглавливали их ее строчками, среди которых самой признанной оказалась вот эта:
Не отрекаются, любя…АЛЕКСАНДР ЯШИН:
«НЕ ОТРЕКАЮСЬ…»
На смертном одре, после третьей операции, уже всё поняв, из последних сил удерживая на скулах всегдашнюю «яшинскую» улыбку, — он повторял: «Не дамся! Не дамся!» — и молил судьбу: еще бы годик… до весны дотянуть… там выкарабкаюсь… ничего не успел, не договорил, не дописал, только понял, что хочется сказать, а тут и край: больница на Каширке… в пятьдесят пять лет…
Пятьдесят пять лет. Срок немалый. Особенно если учесть, что перед нами поэт, истерзавший душу в перипетиях и своей судьбы, и судьбы страны в межвоенную передышку.
И все-таки — горькое сознание: не успел! Не сказал!
Это Яшин-то с его десятками изданий! Никогда не попадавший под запрет! С головокружительным взлетом — из деревенской глуши по прямой вверх — к первым публикациям в пятнадцать лет, к первой книжке в двадцать один год, и с этой же книжкой — к делегатскому мандату на Первый съезд писателей… Со Сталинской премией в двадцать семь. Если искать в поколении «детей Октября» фигуру, в судьбе которой траектория «от нуля» к зениту особенно чиста, так это Яшин.