Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Как для всего поколения, сбросившего бога и заменившего молитву поэзией, для Симонова главной формой осмысления жизни становятся стихи. Что там перемолото в ранних ученических виршах, большею частью уничтоженных и никогда не печатавшихся, — теперь уже вряд ли важно (сам Симонов вспоминал, что в семнадцать лет исписал целую тетрадку в подражание французу Эредиа, книжка которого в переводах попала к нему случайно).
Но уже неслучайна поэма «Беломорканал»: рождена от чтения газет, трубивших о перековке зеков. В знаменитый писательский десант Симонов, понятно, не попал (и слава богу, а то отмывался бы потом всю жизнь), но переписывал и перемарывал свой «Беломорканал» нещадно, а закончив, как честный человек добился командировки на место действия, поехал на канал, месяц прожил в зоне, в бараке, в каморке лагерного воспитателя («тоже, как и все остальные, заключенного»), еще раз все в поэме перекроил, перекайлил, перелопатил…
Он ее так и не издал. Но благодаря ей поступил в Литературный институт, из стен которого вышел — в предвоенном уже времени — в ранге профессионального литератора.
Впоследствии критики нащупали круг учителей, помогших ему найти свой почерк. У святых врат — наставники по Литинституту: Луговской и Антокольский. Затем — Багрицкий, Тихонов и непременный Маяковский. Об одном учителе критики тактично умолчали: даже и в 70-е годы это имя было еще под запретом: Гумилев, всякое упоминание о котором в предвоенную пору было чревато как минимум доносом. Однако люди, читавшие симоновские переводы из Киплинга, понимали, чье место занял четкий британец в его поэтической школе.
Симоновская манера письма поднята хребтом, оправдана пудами черновиков. Это плод адовой работы, неустанный перебор вариантов. Здесь нет той «чудинки», той безуминки, которая завораживает у стихотворцев, околдовывающих вас сходу, до всякого «содержания» (птичий клекот Мандельштама, певучий перелив Есенина, митинговый нахрап Маяковского, обрывающийся спазм Цветаевой, царственный ритм Ахматовой, дрожащий дискант Северянина, глухой хрип Клюева… не говоря уже о пророчески западающих паузах Блока).
Отсутствие какой-то такой «ноты» даже побудило Симонова в конце жизни честно усомниться в том, что «есть поэзия Симонова»: тогда он был уже скорее эпическим летописцем Великой Отечественной войны, чем ее поэтом. Но и поэтом все-таки был. Уникальным.
Что у него изначально — так это чувство эпохи. Беззаветная готовность найти в ней свое место.
Да она и не препятствовала, эпоха. Прямо-таки подхватила под руки, когда молодой автор пришел в Большой Черкасский переулок, поднялся на четвертый этаж, разыскал комнатку Литконсультации при Гослитиздате и положил на стол свой «Беломорканал». Леонтий Котомка посмотрел, повел к Стефану Коляджину, тот посмотрел, велел все переписать, переписанное показал Василию Казину, тот посмотрел, все отверг, но пообещал отрывки напечатать в сборнике «Смотр сил» [75] …
75
В конце концов один из вариантов «Беломорканала» вышел в 1938 году отдельной книжечкой под названием «Павел Черный» и канул в литературную Лету.
«Я пришел вовремя», — почувствовал молодой автор. Он имел ввиду издательские планы. Время имело ввиду другое: оно ждало такого поэта.
Время пахло порохом. Поэт, рожденный для этого времени, чутко ловил запахи и звуки. «Мужество века, как штык, простое», звало его. «Всю жизнь любил он рисовать войну». Надо было подвести под эти рисунки реальность.
Первая баллада — «О спрятанном оружии» написана на сюжет, извлеченный из пьесы одного испанца в журнале «Интернациональная литература» за 1935 год [76] .
76
Читатели, помнящие «Вересковый мед» Стивенсона, вправе заподозрить и этого испанца, Рамона Сендера, в том, что он использовал сюжет, веками бытующий в европейском фольклоре.
Вся ранняя, предвоенная поэзия Симонова базируется на сюжетах, взятых из литературы: от Плутарха до русских летописей и от Державина до «Испанского дневника» Кольцова. Тут и Александр Невский, приготовившийся лупить немецких псов-рыцарей, выжидающий, «когда полкам засадным нужно подать условленный сигнал», и Суворов, враждующий с Павлом и лупящий французов. К услугам Симонова — богатейшая историческая библиотека его учителя Антокольского, которому он и посвятил поэму «Суворов». Еще, по горячим следам — Николай Островский с только что законченной повестью. «Слышишь, как порохом пахнуть стали передовые статьи и стихи? Перья штампуют из той же стали, которая завтра пойдет на штыки».
Война завтра, война сегодня, война вчера. Война — всегда… Малахов Курган, английское кладбище в Севастополе, арагонские лавры, венгерские липы, Гамбург под огнем, Кенигсберг на рассвете, карта Пиренеев на стенке, портрет Пассионарии, легендарный генерал Лукач, война грезится, война снится…
Что действительно реально в этих снах и грезах, так это то, что дело идет «в чужой земле и под чужим небом».
А своя земля? Свое небо?
Есть и это. Где-нибудь «на самом кончике России». На Камчатке, нгапример. Еще лучше — на полюсе. Симонов рвется лично снимать со льдины папанинцев. Его не пускают дальше мурманской гостиницы. Он фиксирует, что может: карту в окружкоме, радиограмму, ночной холод… Картина собирается из штрихов, пятен, шрамов. В этом напряженном «хаосе» иногда видны символы. Вообще-то у Симонова их настолько мало, что легко перечислить: «Интернационал», который поют полярники, «мир коммунизма», который будет стоить больших страстей и тревог, и, наконец, «советский флаг», который в финале трактован как «гордый флаг земного шара» (земшарность — пароль поколения).
Все это зафиксировано налету, находу; все мелькает в скользящем взгляде наблюдателя, армейского корректировщика, а по-точному говоря: военного корреспондента. Телеграфные столбы летят в окне вагона. Походный скарб: две смены рубашек, расческа, мыло, порошок. Спет гимн чемодану. Палатке. Стучащим колесам. Вокзальной платформе, на которой остаются плачущие жены…
Как настоящий военкор, он ценит детали, придающие картине вкус подлинности. Скрип турели. Запах креозота. Уголок письма, оторванный на самокрутку…
В 1939 году выпускник Литературного института, рекомендованный в аспирантуру ИФЛИ и уже успевший сдать вступительные экзамены, получает предписание Политуправления Красной Армии: отбыть в Монголию на театр военных действий в качестве корреспондента газеты «Героическая красноармейская».
На этом регулярное образование Симонова заканчивается. Начинается практика. На Халхинголе он впервые собственными глазами видит, что такое война.
Он вдруг понимает разницу между реальным воином и всадником на папиросной коробке. «Как жаль, что часто память в нас живет — не о дорогах, тропах, полустанках, а о наклейках минеральных вод, о марках вин и о консервных банках…»
Он, думавший, что «быть убитым — входит в обязанности врага», теперь видит врага воочию: в колонне пленных, возвращающихся на родину японцев. И вдруг понимает, что храбрейший из врагов — не тот, кто «семь ночей продержался под нашим огнем», а тот, кто имел мужество, уходя, на прощанье махнуть нам рукой, искалеченной в бою и вылеченной нашим лекарем… в этом рискованном оксюмороне ненависти-любви на мгновенье проглядывает в Симонове великий поэт.
Военкор же в отбитой у японцев штабной палатке «между сумками, саблями и термосами, в груде ржавых трофеев, на пыльном полу» находит фотографию женщины «с чужими косыми глазами»; она снизу вверх улыбается ему «запоздалой бумажной улыбкой», а он с деланным гусарским равнодушием: «Недурна» — роняет снимок под ноги…
Аукнется же ему из горя войны эта победоносная снисходительность.
Но горе войны еще не обрушилось на молодого поэта, чьи халхингольские циклы и воинские поэмы, опубликованные в лучших столичных журналах, приносят ему славу блестящего автора (не только поэта, но и журналиста, и драматурга, но прежде всего — поэта героической воинской складки).
До великой войны — уже считанные месяцы.
Четверть века спустя, готовя собрание сочинений, Симонов наткнется на листок со стихотворением, в свое время так и не напечатанным и напрочь уже забытым, — и сообразит, что это первое, что он написал, когда началась война: