Кристина Хофленер. Новеллы
Шрифт:
Доктор Б. прервался, чтобы раскурить сигару. В зыбком мерцании догорающей спички я увидел, что правый угол рта у него слегка подергивается, и вспомнил, что заметил за ним этот нервный тик еще раньше, едва ли не с первого раза. Подергивание было мимолетное, едва различимое, но повторялось чуть ли не ежеминутно, придавая всему лицу выражение легкой странности и внутреннего беспокойства.
– Вы, вероятно, ждете теперь рассказа об ужасах концлагеря, куда были брошены все, кто сохранил верность нашей доброй старой Австрии, об унижениях, истязаниях и пытках, которые я перенес. Так вот – со мной ничего подобного не случилось. Я пошел по другому разряду. Меня отделили от тех несчастных, на которых нацисты физическими и моральными унижениями вымещали годами копившиеся обиды за собственную неполноценность; меня отнесли к иной, весьма малочисленной группе лиц, из которых они надеялись выбить либо деньги, либо важную информацию. Сама по себе моя скромная персона не представляла для гестапо ни малейшего интереса. Но они, видимо, разведали или учуяли, что мы доверенные лица и посредники самого заклятого их врага, и рассчитывали выжать из меня конфиденциальную информацию о наших клиентах, дабы использовать ее против церковных властей, уличив тех в финансовых махинациях и против императорского дома, а также против всех, кто продолжал в Австрии самоотверженно бороться за идеалы монархии. Они подозревали – и, по правде говоря, не без оснований, – что в финансовых оборотах нашей конторы таятся капиталы, до которых еще не дотянулись их бандитские лапы; потому-то меня и забрали в первый же день, рассчитывая испытанными средствами вытрясти из меня все секреты. И по той же причине людей, проходивших по данной категории, то есть тех, из кого предполагалось выбить деньги или важные сведения, не отправляли в концлагерь, а подвергали обработке совершенно особого рода. Вы, вероятно, помните, что ни нашего канцлера, ни, к примеру, барона Ротшильда, из родственников которого они надеялись выкачать миллионы, гитлеровцы отнюдь не бросили за колючую проволоку, напротив, вместо концлагеря каждому из них – якобы в виде особой привилегии – предоставили отдельный номер в отеле, в том самом отеле «Метрополь», который одновременно был венской штаб-квартирой гестапо. Вот и я, казалось бы, самый обыкновенный человек, был удостоен подобного же отличия.
Отдельный номер в гостинице – казалось бы, какая гуманность, не так ли? Но поверьте, вовсе не о гуманности, а об особо изощренном способе пытки помышляли наши мучители, когда каждого из нас, «привилегированных лиц», вместо того чтобы запихивать по двадцать человек в клетушки заледенелых бараков, помещали во вполне сносно отапливаемый, да еще к тому же отдельный гостиничный номер. Способ, посредством которого из нас намеревались выжать нужный материал, предполагал не вульгарные истязания и побои, а только полную, невообразимо изощренную изоляцию. Нам ничего не делали – но именно это «ничего» и было самое страшное: ибо, как известно, ничто не оказывает на человеческую душу большего давления, нежели абсолютная пустота. Заключив нас в полнейший вакуум, полностью изолировав наши комнаты от внешнего мира, они рассчитывали, что гнет одинокой психики, распирающий душу изнутри, подействует вернее физических мучений от холода и пыток и рано или поздно заставит узников заговорить. На первый взгляд выделенный мне номер даже не казался неуютным. Дверь, кровать, стул, умывальник, забранное решеткой окно. Но дверь день и ночь оставалась запертой, на столе запрещалось держать что бы то ни было – ни книг, ни газет, ни карандаша, ни листка бумаги; окно глазело на голые кирпичи брандмауэра; вокруг моего «я» и даже вокруг моего тела была соткана плотная оболочка пустоты. У меня отобрали все личные вещи: часы, чтобы я не мог определять время; карандаш, чтобы я не мог писать; перочинный нож, чтобы я не вздумал вскрыть себе вены; даже в минутной отрешенности, какую дарит сигарета, и то мне было отказано. Я не слышал звуков человеческого голоса и не видел ни единого человеческого лица, кроме физиономии надзирателя, не произносившего ни слова и не отвечавшего на вопросы; с утра до ночи, с ночи до утра ни зрение, ни слух, ни другие органы моих чувств не получали никакой пищи извне, я оставался в беспросветном одиночестве, только наедине с собой, со своим телом и с неодушевленными предметами – стол, стул, кровать, умывальник; я жил, как водолаз в воздушном колоколе, посреди черного океана безмолвия, даже хуже – как водолаз, смутно подозревающий, что канат, который связывал его с надводным миром, давно оборван и никто и никогда уже не извлечет его из этих глухих водных толщ. Мне было нечем заняться, нечего видеть и слышать, повсюду и сплошь вокруг меня была одна пустота, пустота без меры и срока. Оставалось лишь ходить взад-вперед, и вместе с тобой вот так же, взад-вперед, в голове толклись одни и те же мысли, вперед-назад, снова и снова. Но даже мыслям, сколь бы бесплотной субстанцией они ни казались, нужна некая точка опоры, иначе они начинают блуждать и кружить без смысла и цели – они тоже, знаете ли, не выносят пустоты. И вот ты ждешь чего-то, с утра до ночи, с ночи до утра, а ничего не происходит. Ты ждешь снова и снова. И по-прежнему ничего. Ты ждешь, ждешь, ждешь без конца и так же без конца думаешь, думаешь, до боли в висках. И ничего не происходит. И ты всегда один. Один-одинешенек.
Так продолжалось две недели – я провел их вне времени и вне жизни. Разразись в эти дни война – я не узнал бы об этом; весь мой мир свелся к четырем стенам, двери и окну, а между ними – стол, стул, кровать, умывальник, да еще обои на стенах, на которые я беспрерывно глазел; я столько на них таращился, что, казалось, каждый виток этого зигзагообразного узора превращается в стальной резец, готовый проникнуть в любую извилину моего мозга, в самую потаенную его клеточку. Потом, наконец, начались допросы. Вызывали всегда внезапно, и ты шел, не зная толком, день сейчас или ночь. Вызывали и вели по коридорам, а ты даже не знал, куда; потом приходилось долго ждать, и ты не знал, сколько, пока вдруг не оказывался перед столом, за которым сидели двое в мундирах. На столе стопки бумаг, и ты ведать не ведаешь, что в этих бумагах, какие там документы, а тебе уже задают вопросы, по делу и без дела, простые и с подвохом, отвлекающие и с ловушкой, а пока ты отвечаешь, казенные злые пальцы ворошат бумаги, содержание коих тебе неизвестно, казенные злые пальцы что-то записывают в протокол, а что они там записывают – тебе знать не положено. Но самым страшным в этих допросах для меня лично было другое: я никогда не мог догадаться и вычислить в точности, что этим аспидам про дела в нашей конторе известно доподлинно, а что они еще только намереваются выведать. Как я вам уже говорил, самые опасные документы я в последнюю секунду успел с нашей экономкой передать дядюшке. Но успел ли он их получить? А если не получил? И что конкретно разнюхал тот гаденыш-канцелярист? Сколько писем они успели перехватить здесь, сколько выманить обманом у иных недотеп-священников в немецких монастырях, чьи интересы мы представляли? А они все расспрашивали и расспрашивали. Какие ценные бумаги я приобрел для такого-то монастыря, с какими банками вел переписку, знаю ли я господина такого-то или нет, получал ли письма из Швейцарии, а еще из замка Стеноккерцель в Брабанте? И поскольку я никогда не мог вычислить, что именно они уже выведали, каждый ответ был связан с огромным риском, причем не только и не столько для меня. Стоило мне признаться в чем-то, чего они не знали, и я понапрасну подставлял бы кого-то под удар. Отрицая же все подряд, я, безусловно, вредил бы себе.
Но допросы – это было еще не самое страшное. Страшнее всего было возвращение после допросов в проклятую пустоту, все в ту же комнату с тем же столом, той же кроватью, тем же умывальником и ненавистными обоями. Едва оставшись один на один с собой, я принимался восстанавливать в памяти ход допроса, прикидывая, где и на что я мог бы ответить умнее и что надо будет сказать в следующий раз, дабы отвести подозрение, которое я, возможно, своим необдуманным замечанием пробудил. Я вспоминал все до последних мелочей, перебирал, оценивал и взвешивал каждое слово своих показаний, заново воспроизводил в памяти каждый вопрос следователя, каждый свой ответ, силился предположить, что и как из этих ответов было запротоколировано, умом прекрасно понимая: этого мне никогда в жизни не узнать и не вычислить. Но мысли, однажды придя в движение в пустом пространстве, продолжали свое непрестанное вращение в гулкой темнице головы, всплывая снова и снова, всякий раз в новых сочетаниях и вариациях, и так продолжалось до тех пор, пока я не засну. После каждого свидания с гестаповцами мои собственные мысли добровольно продолжали миссию моих палачей, с не меньшим ожесточением истязая меня пытками вопросов, догадок и сомнений, хуже того – многократно усугубляя эти пытки, ибо допросы в гестапо заканчивались примерно через час, а допросы в голове, из-за адской тоски моего одиночества, не кончались никогда. И все время вокруг тебя только стол, шкаф, кровать, обои, окно, и отвлечься не на что: ни книги, ни газеты, ни человеческого лица, ни карандаша, чтобы хоть что-то записать, ни даже спички, чтобы хотя бы повертеть ее в пальцах – ничего, ровным счетом ничего! Только тогда я начал понимать, насколько изуверски хитро изобретена, насколько психологически убийственно точно продумана эта система гостиничных номеров-одиночек. В концлагере, возможно, мне пришлось бы, сбивая в кровь руки, отмораживая ноги, возить на тачке камни, а после смены, едва живому, ночевать вповалку с десятками других арестантов в стылом холоде и барачной вони. Но я бы видел человеческие лица, мог бы смотреть вокруг, видеть поле, тачку, дерево, звезду, да что угодно, на чем можно остановить взгляд, в то время как здесь перед глазами стояло все время одно и то же, всегда и неизменно вечное и омерзительное одно и то же. И ничего, что могло бы отвлечь от назойливых мыслей, от навязчивого бреда, от мучительно-бессильных воспоминаний. А именно этого и добивались мои палачи – меня должны душить мои собственные мысли, душить до тех пор, пока я, вконец задыхаясь, не в силах больше выдержать, не выкину их из головы все до единой вместе с блевотиной признания, пока не расскажу и не подпишу все, что они захотят, пока не выдам все – и людей, и секреты. Я чувствовал, мало-помалу нервы мои под этим жутким гнетом пустоты начинают сдавать, и тогда, рискуя свихнуться от умственного напряжения, я стал искать и изобретать способы хоть как-то отвлечься. Пытаясь себя занять, я силился восстановить в памяти все, что когда-либо учил наизусть: национальный гимн и считалочки детских лет, Гомера, которого проходили в гимназии, параграфы Гражданского кодекса. Потом стал считать, складывать и вычитать первые попавшиеся числа, однако просто так, вхолостую, память моя в этой пустоте работала плохо. Я ни на чем не мог сосредоточиться. То и дело в голове вспыхивала и начинала тревожно пульсировать мысль: «Что они знают? Что я говорил вчера и что надо будет сказать в следующий раз?»
Так продолжалось – передать это словами все равно невозможно – четыре месяца. Четыре месяца – в скобках прописью четыре. Записать, впрочем, ничего не стоит, всего шесть букв! И сказать легко: четыре месяца, шесть слогов. Секунды не пройдет, а вы их уже произнесете, эти шесть слогов: четыре месяца. Но никто не в силах описать, измерить, изобразить во всей жуткой наглядности – ни себе, ни кому-либо другому, – как долго, сколь бесконечно долго тянутся минуты, часы, сутки в безвременье и вне пространства, и никому не объяснишь, как пожирает и разрушает тебя изнутри эта пустота, это ничто, принявшее форму стола, кровати, умывальника, обоев, и вечное безмолвие, и вечно один и тот же надзиратель, который, не глядя, сует тебе твою порцию еды, и вечно одни и те же мысли, что кружат и кружат в этой пустоте, доводя тебя до умопомрачения. По некоторым мелким признакам я с тревогой стал замечать, что с головой у меня не все в порядке. В первые недели я сохранял на допросах ясность мысли, давал показания спокойно и обдуманно, и двойная бухгалтерия в мозгу – что надо говорить, а что нет – функционировала бесперебойно. Теперь же я был не в состоянии внятно, без запинки, сформулировать даже самое простое предложение: отвечая на вопрос, я как завороженный не сводил глаз с пера, протоколирующего мои показания на бумаге, я как будто норовил эти слова, уже сказанные, догнать, проверить и вернуть назад. Я чувствовал, силы мои сдают, и все ближе мгновение, когда я, лишь бы спасти свою шкуру, выложу все, что знаю, и даже сверх того, когда я, не в силах больше выдержать эту удавку пустоты, выдам всех двенадцать человек со всеми их тайнами – и не дорогой ценой, а лишь за секунду передышки. И однажды вечером такой миг действительно настал: надзиратель как раз принес мне еду, когда я, вдруг не выдержав, заорал ему вслед:
– Ведите меня на допрос! Я все скажу! Я дам показания! Скажу, где все документы, где деньги! Я все скажу, все!
По счастью, он меня не услышал. А может, не захотел услышать.
И тут, когда я действительно дошел до крайности, случилось нечто непредвиденное и принесло спасение, хотя бы на время. Было это в конце июля, день выдался пасмурный, хмурый, дождливый. Мне хорошо это запомнилось, дождь барабанил в окна коридора, по которому меня вели на допрос. В прихожей перед кабинетом следователя пришлось ждать. Ждать приходилось всегда, очевидно, это предусматривалось самой системой допроса. Сперва тебя шибанут по нервам внезапным вызовом, побудкой среди ночи, выводом в коридор, а потом, когда ты уже худо-бедно опомнился, собрался, мобилизовал на борьбу волю и разум, тебя заставляют ждать, бессмысленно и долго, час, два, три, лишь бы измотать твои силы и твой дух. В тот четверг, 27 июля, меня промурыжили в приемной особенно долго, битых два часа и, разумеется, на ногах; я, кстати, и дату только потому так хорошо запомнил, что в приемной этой, где мне конечно же садиться не дозволялось и где я два часа проторчал столбом, на стене висел отрывной календарь, и я вам передать не могу, что я испытывал, пожирая глазами это число, 27 июля, и немногие слова на календарной странице, – настолько я изголодался по всякому написанному или напечатанному слову, настолько жаждал впитать эти знаки в свой мозг. Ну, а потом потянулись бесконечное ожидание и неотрывное глазение на дверь, когда же та, наконец, откроется, и лихорадочные прикидки в уме, о чем мои инквизиторы на сей раз меня спросят, хотя я прекрасно знал: все равно они спросят о чем-то совсем другом, а не о том, к чему я внутренне подготовился. И все же, несмотря ни на что, мука ожидания и даже усталость в затекших ногах были блаженством и величайшей радостью, ведь я находился в другом помещении, не в своей ненавистной одиночке, здесь было целых два окна вместо одного, здесь не было ни кровати, ни умывальника, ни трещины на подоконнике, которую я уже просто видеть не мог, до того она мне обрыдла. Здесь дверь была совсем другой покраски, у стены стоял совсем другой стул, а еще слева был канцелярский шкаф с папками и вешалка с крючками, на которых висели три-четыре мокрые шинели, униформа моих палачей. Я разглядывал на этих шинелях каждую складочку, стараясь запомнить любую мелочь – например, капельку, что набухала на уголке мокрого воротника, и пусть вам это покажется смешным, но я с замиранием сердца, с безумным волнением следил за судьбой этой капли: стечет ли она по желобку суконной складки или, противясь силе тяготения, все-таки удержится – да-да, я, затаив дыхание, несколько минут неотрывно глазел на эту каплю, словно вся моя жизнь от нее зависит. Потом, когда она все-таки капнула и скатилась вниз, я принялся считать пуговицы на шинелях, восемь на одной, восемь на другой, десять на третьей, а покончив с пуговицами, принялся сравнивать знаки различия на погонах, рукавах и лацканах, и мои изголодавшиеся глаза хватали, ощупывали и обтискивали все эти смехотворные, блестящие финтифлюшки с такой жадностью, что и передать нельзя. И вдруг мой взгляд замер, наткнувшись на нечто неожиданное. Карман одной из шинелей странно оттопыривался. Я подошел чуть ближе и по прямоугольным очертаниям распиравшего карман предмета догадался, что, по всей вероятности, это книга. У меня затряслись коленки. КНИГА! Я четыре месяца книг в руках не держал, и один только образ книги, всплывший вдруг из забытья в моем воображении, эти убористые дорожки слов, ряды строчек, страницы, листы, складывающиеся в книгу, из которой можно почерпнуть чьи-то чужие, новые мысли, способные отвлечь тебя от собственных, захватить и повести за собой, проникнуть в твой мозг и обжиться в нем, – уже один только этот образ ошеломил мое сознание. Как завороженные, глаза мои вперились в припухлую выпуклость материи, скрывавшую под собой книгу, и уже не могли от нее оторваться – казалось, еще немного, и они просто прожгут в кармане дыру. В конце концов я не смог совладать с вожделением: словно магнитом, меня потянуло к шинели еще ближе. Соблазн прикоснуться к книге, погладить ее хотя бы сквозь шинельное сукно пронизывал мне пальцы до кончиков ногтей. Почти теряя сознание, я подступал к шинели все ближе. По счастью, конвоир на мои более чем странные перемещения внимания не обращал, а может, посчитал вполне объяснимым, что человека, два часа простоявшего на ногах, потянуло слегка прислониться к стенке. И вот я уже стоял к вешалке почти вплотную, как бы невзначай заложив руки за спину, чтобы иметь возможность незаметно прикоснуться к шинели. Я осторожно ощупал материю и действительно ощутил под рукой прямоугольный предмет, не слишком твердый, скорее даже податливый, слегка гнущийся и похрустывающий – это и вправду была книга! Книга! И тут же, молнией, меня пронзила мысль: «Укради! Укради эту книгу! Если получится, ты припрячешь ее в камере и сможешь читать, читать, читать, наконец-то снова читать!» Мысль, едва проникнув в мое сознание, подействовала не хуже яда: в голове у меня загудело, сердце бешено заколотилось, руки вмиг похолодели и перестали слушаться. Однако едва этот приступ дурноты миновал, я прильнул к шинели еще ближе и совсем уж исподтишка, не спуская с конвоира глаз, спрятанными за спиной руками начал помаленьку, снизу вверх, выталкивать книгу из кармана. А потом – хвать, и в тот же миг маленькая, удобная, не слишком объемистая книжица оказалась у меня в руке. И только тут, вполне осознав, что я натворил, я по-настоящему перепугался. Однако пути назад уже не было. Но куда спрятать книгу? По-прежнему держа руки за спиной, я засунул ее в брюки под ремень, а потом потихоньку передвинул поближе к боку, чтобы на ходу, держа, как положено, руки по швам, и ее тоже слегка придерживать. Теперь надо было попробовать, что из этой затеи выйдет. Я отступил от вешалки на шаг, потом еще на шаг, и еще. Получается! Можно идти, придерживая книгу на ходу, только руку к поясу прижимать покрепче.
Потом был допрос. Он потребовал от меня куда большего напряжения, чем обычно, потому что, отвечая на вопросы, мне приходилось изо всех сил следить не столько за собственными словами, сколько прежде всего за книгой – как бы невзначай ее не выронить. По счастью, допрос в этот раз оказался недолгий, и в итоге я благополучно, в целости и сохранности, донес книгу до своей одиночки – не стану докучать вам всеми подробностями этой опасной транспортировки, скажу лишь, что однажды, как раз в середине коридора, книжка чуть не выскользнула у меня из штанов, и мне пришлось изобразить приступ неодолимого кашля, чтобы, согнувшись в три погибели, кое-как снова затолкнуть ее под ремень. Но зато что это было за мгновение, когда я вместе со своим драгоценным трофеем переступил порог своего маленького ада, наконец-то один – но теперь уже не один!
Вы, наверно, думаете, будто я тотчас же схватился за книгу, кинулся ее рассматривать, начал читать. Ничего подобного! Поначалу я хотел насладиться самим предвкушением, вполне осознать тот факт, что книга уже стала моей, искусственно продлить предчувствие восторга, которое так упоительно будоражило мои нервы, помечтать-погадать, какую именно книгу я больше всего хотел бы получить ценой столь отчаянной кражи: во-первых, с мелким-мелким убористым шрифтом, чтобы было как можно больше букв, и бумага чтобы тоненькая-претоненькая, много-много тончайших страниц, которые можно будет читать долго-долго. Ну и, конечно, я жаждал, чтобы это оказалось произведение, требующее от читателя работы ума и души, не какое-нибудь поверхностное, легкое чтиво, а что-то серьезное, на чем можно учиться, что можно заучивать наизусть, поэзия, стихи, а лучше бы всего – о, сколь несбыточная, дерзостная мечта! – Гёте или Гомер. Но в конце концов я устал испытывать собственное нетерпение и распаленное любопытство. Растянувшись на кровати, чтобы надзиратель, если он вдруг распахнет дверь, не застиг меня врасплох, я, дрожа от страха, осторожно вытащил из-за пояса книгу.
При первом же взгляде на обложку меня обдало холодом разочарования, даже горечью досады: ценою такого риска добытая, со столь жгучим вожделением ожидаемая книга оказалась всего-навсего шахматным пособием, сборником ста пятидесяти шахматных партий. Не будь я заперт на все замки и засовы, я в порыве гнева тут же вышвырнул бы свою добычу в окно, ибо на что мне, к чему мне подобная белиберда? Мальчишкой в гимназии я, как и большинство сверстников, время от времени, скорее от скуки, конечно, пробовал силы за шахматной доской. Но к чему мне эта теоретическая дребедень? В шахматы одному играть нельзя, а тем более без фигур, без доски. С угрюмой неприязнью перелистывал я страницу за страницей в надежде обнаружить хоть что-то, что можно прочесть – предисловие, комментарии, но не находил ничего, кроме сухих квадратов диаграмм, а под ними – какие-то обозначения, поначалу совершенно для меня не понятные: а2 – а3, Кf1 – g3 и так далее. В целом все это сильно смахивало на что-то вроде алгебры, только с какой-то своей системой, к которой я никак не мог подобрать ключ. Потом, мало-помалу, я стал догадываться, что буквами a, b, c и так далее обозначаются вертикальные ряды шахматных полей, а цифрами от 1 до 8 – горизонтали, что позволяет обозначать, так сказать, координаты расположения на доске каждой фигуры; благодаря этой моей догадке безжизненные квадратики диаграмм сразу обрели дар речи. А что, размышлял я, если попробовать соорудить в моей одиночке некое подобие шахматной доски, я бы смог тогда заново разыгрывать эти партии; тут же, словно дар небес, на глаза мне попалось покрывало, которым укрыта моя кровать – оно было в крупную, аляповатую клетку. После нескольких тщетных попыток удалось, наконец, сложить его так, чтобы получилось шестьдесят четыре поля. Тогда, от греха подальше, я припрятал книгу под матрас, предварительно вырвав из нее первую страницу. И, потихоньку отщипывая от своей пайки хлебные крошки, начал одну за другой лепить – разумеется, донельзя примитивные – шахматные фигуры: короля, ферзя и так далее. После нескольких дней трудов я смог, наконец, воспроизвести на клетчатом покрывале одну из запечатленных на диаграмме позиций. Однако когда я попробовал разыграть партию от начала до конца, передвигая неуклюжие хлебные фигурки, половину из которых, чтобы отличить белых от черных, я вымазал пылью, меня поджидала полная неудача. В первые дни я постоянно сбивался и путался; снова и снова, пять, десять, двадцать раз, мне приходилось сызнова начинать одну и ту же партию. Но у кого еще на всем белом свете было столько же пустого, бесполезного времени, сколько у меня, пленника пустоты и безвременья, кому еще предоставлялись столь же безграничные возможности проявить безмерное терпение и дать волю своему безмерному любопытству? На шестой день я уже смог без сучка без задоринки разыграть от начала до конца всю партию, еще через восемь дней мне, чтобы оценить позицию на доске, уже не требовались хлебные фигурки, а еще через неделю отпала надобность и в клетчатом покрывале: сугубо абстрактные поначалу значки шахматной нотации, все эти а1 и а2, с7 и с8, теперь автоматически, сами собой, складывались у меня в голове в отчетливо видимые перемены шахматной позиции. Переход свершился полностью: шахматная доска со всеми фигурами переместилась в мое сознание, и теперь, читая одни только условные обозначения, я без малейшего труда способен был видеть и оценивать любую позицию – точно так же, как опытному музыканту довольно одного взгляда на партитуру, чтобы услышать все ее голоса по отдельности и в общем созвучии. Еще через две недели я уже без труда мог разыграть любую партию из книги на память, или, как это называется у шахматистов, «вслепую»; и только тут я начал осознавать, какой бесценно щедрый подарок преподнес я себе своей дерзкой кражей. Ибо у меня теперь появилось занятие, пусть на первый взгляд бессмысленное, бесцельное, однако вполне способное заполнить окружающую меня пустоту: эти сто пятьдесят гроссмейстерских партий оказались поистине чудодейственным оружием против гнетущего однообразия моего времени и пространства. Чтобы растянуть удовольствие подольше и не отбить охоту к нему злоупотреблением, я отныне на каждый день ввел твердый распорядок: две партии с утра, две после обеда, а вечером, уже наскоро, повторение пройденного. Благодаря чему день мой, прежде напоминавший бесформенный студень, оказался заполнен, я был занят, но не уставал, ибо шахматы обладают удивительным достоинством, сосредотачивая вашу умственную энергию на узком, ограниченном участке пространства, даже предельно напряженной работой мысли не утомлять ваш мозг, а напротив, только развивать гибкость, предприимчивость и силу мышления. Чисто механическое воспроизведение великих партий мало-помалу стало пробуждать во мне вкус понимания и радость постепенного проникновения в тайны шахматного искусства. Я научился ценить тонкости маневра, мощь и риск атаки, стойкость и хитрости обороны, я постигал трудную науку предвидения, красоту острых комбинаций, азарт и убийственную силу контрудара, я уже вскоре узнавал неповторимую манеру игры каждого из великих мастеров столь же безошибочно, как по нескольким стихотворным строкам угадываешь поэта; то, что поначалу представлялось мне лишь способом убить время, превратилось в наслаждение, и великие образы шахматных корифеев – Алехина, Ласкера, Боголюбова, Тартаковера – верными товарищами переступили порог моей камеры и разделили со мной тяготы моего одиночества. Перемены, бесконечные и каждодневные перемены вдохнули жизнь в мое некогда столь унылое узилище, причем именно регулярность занятий вернула моей голове прежнюю, совсем было подорванную уверенность в собственных умственных способностях; я чувствовал, как посвежел, как весело заработал мой мозг, обретая благодаря строгой дисциплине тренировок новую, неведомую прежде силу и энергичность. Я мыслил теперь куда более ясно и сосредоточенно, что сразу же сказалось на ходе допросов: за воображаемой шахматной доской я, сам того не осознавая, научился различать скрытые ловушки, ложные и действительные угрозы; теперь я уже не давал на допросах слабину, и, как мне показалось, даже гестаповцы стали относиться ко мне с определенным уважением. Быть может, они в глубине души дивились: из каких таких таинственных источников я один черпаю силы для неколебимого сопротивления, когда все остальные давно сломлены.
Эта моя самая счастливая пора, когда день за днем я систематически разыгрывал и разучивал сто пятьдесят партий шахматного пособия, продолжалась месяца два с половиной, от силы три. А потом я неожиданно оказался в тупике. Передо мною снова воздвиглась стена пустоты. Дело в том, что, разыграв одну и ту же партию раз двадцать-тридцать, я терял к ней интерес: она утрачивала обаяние новизны и неожиданности, вся сила ее волнующего, бодрящего воздействия на ум вдруг иссякала. Какой прок снова и снова воспроизводить перипетии партии, если каждый ход ее ты давно выучил назубок? После первого же выступа пешкой или конем все дальнейшее течение шахматной баталии разворачивалось перед моим мысленным взором само собой, совершенно автоматически, не тая в себе ни сюрпризов, ни трудностей, ни загадок. Чтобы как-то занять себя, чтобы вернуть себе радость умственной работы, без которой я теперь уже не мог обойтись, мне, в сущности, нужно было раздобыть новую книгу с новыми партиями. Поскольку такое было совершенно исключено, на этой развилке у меня оставался лишь один, заведомо сомнительный путь: изобретать новые партии самостоятельно. Иначе говоря, нужно было научиться играть с самим собой, вернее, против самого себя.
Не знаю, в какой мере вы лично задумывались о своеобразии этой поистине королевской игры. Но даже беглого размышления довольно, чтобы осознать: в шахматах, этой сугубо интеллектуальной игре, где роль случайности сведена к минимуму, играть против самого себя невозможно – это заведомый абсурд. Вся прелесть шахмат как раз в том и состоит, что стратегический замысел партии каждый из двух игроков строит по-своему, что в этом состязании умов черные не знают, что замышляют белые, и норовят разгадать и заранее опровергнуть их уловки, но и белые, в свою очередь, стремятся раскрыть и свести на нет потаенные ухищрения черных. Если же белых и черных объединить в лице одного человека, возникнет совершенная бессмыслица, ибо одна и та же голова должна одновременно и знать, и не знать, должна уметь, делая ход за белых, как по команде забыть обо всем, что она имела в виду минуту назад, когда делала ход за черных. Подобное двустороннее мышление предполагает, по сути, полное раздвоение сознания, способность в любой момент по своему усмотрению переключать собственные мыслительные функции, как если бы вместо головы у вас был механический аппарат. Иными словами, играть против самого себя в шахматы – затея столь же невозможная и парадоксальная, как пытаться перепрыгнуть через собственную тень.