ЖАНРЫ

Кристина Хофленер. Новеллы
Шрифт:

Так вот, без долгих слов: именно эту абсурдную, невозможную вещь я в полном отчаянии пытался проделать месяцами. У меня не было иного выбора, только этот заведомый вздор, лишь бы не впасть в окончательное безумие и полнейший душевный маразм. Всей безысходностью своего положения я был вынужден по крайней мере попытаться осуществить раздвоение своего «Я» на черных и белых – иначе прежняя жуткая пустота неминуемо стерла бы меня в порошок.

Доктор Б. откинулся в шезлонге и на минуту прикрыл глаза. Казалось, он из последних сил пытается прогнать нахлынувшие воспоминания. Легкое подергивание уголка губ, с которым он не в силах был совладать, мучительно исказило его лицо. Потом он снова выпрямился.

– Так вот, пока что, надеюсь, я излагал все достаточно вразумительно. К сожалению, я отнюдь не уверен, что смогу хотя бы с той же отчетливостью живописать вам все дальнейшее. Ибо затеянное мною новое предприятие потребовало от моего мозга напряжения столь неимоверного, что одновременно хоть как-то контролировать его, отдавать себе отчет в его деятельности стало совершенно невозможно. Как уже было сказано, я считаю, что играть против самого себя в шахматы – полнейшая бессмыслица; тем не менее даже этот абсурд можно хоть как-то себе вообразить, имея перед собой реальную шахматную доску: это осязаемый предмет, он создает между вами и процессом игры определенную дистанцию, обеспечивает, если угодно, самой игре некоторую экстерриториальность. Перед настоящей шахматной доской с настоящими фигурами можно заставлять себя делать мыслительные паузы, можно чисто физически становиться то по одну, то по другую сторону столика, оценивая позицию то с точки зрения черных, то с точки зрения белых. Но когда вы вынуждены, как был вынужден я, сражаться против самого себя или, если угодно, с самим собой только в воображаемом пространстве собственной головы, то вам волей-неволей приходится всякий раз после очередного хода не только фиксировать в памяти сиюминутное положение всех фигур на шестидесяти четырех полях, но и продумывать последующие ходы за каждого из противников, причем – я понимаю, это отдает полным безумием – просчитывать позицию по два-три, да нет, по шесть, восемь, по двенадцать раз, думая за каждого из двух играющих «Я» на пять-шесть ходов вперед. Мне приходилось – вы уж извините, что я утруждаю вашу голову, заставляя воспроизводить за собой весь этот бред, – разыгрывая шахматную партию в абстрактном пространстве собственной фантазии, на пять-шесть ходов вперед оценивать позицию, допустим, за белых, потом на столько же ходов за черных, то есть прикидывая в уме, а вернее, в этом-то вся и штука, сразу в двух умах, в уме за черных и в уме за белых, все возникающие варианты и комбинации. Но даже подобное раздвоение собственного «Я» было еще не самое страшное; хуже всего в этом безумном эксперименте над собой оказалось то, что я, постоянно измышляя все новые шахматные партии, терял почву под ногами и как бы повисал над бездной. Простое повторение гроссмейстерских партий, которым я тешил себя в предыдущие месяцы, было всего лишь репродуктивной деятельностью, чистым воспроизведением однажды уже созданного и явленного нам в реальности и само по себе оказалось в конце концов делом ничуть не более трудным, чем заучивать наизусть стихи или запоминать параграфы закона; это была деятельность в строго очерченных границах, дисциплинирующая мысль и потому отменное exercitium mentale[25]. Две партии, что я разыгрывал утром, еще две после обеда, это была ежедневная квота, с которой я справлялся без особого труда, не утомляя мозг чрезмерным возбуждением; они обеспечивали мне нормальное занятие, а кроме того, если я вдруг сбивался или запутывался, у меня под рукой была книга. Собственно, вся эта деятельность только потому и сказалась столь благотворно на моих расшатанных нервах, что, разыгрывая чужие партии, сам я ни в какую игру втянут не был; победят ли черные, одержат ли верх белые, было мне совершенно безразлично, ведь это не я, это Алехин с Боголюбовым сражались за лавровый венок чемпиона мира, что же до моей персоны, то она услаждала ум и сердце созерцанием перипетий и красот этих бессмертных партий лишь в качестве зрителя и знатока. С того же часа, когда я попытался играть против самого себя, я всякий раз неосознанно самому себе бросал вызов. Каждое из обоих моих «Я», «Я» за черных и «Я» за белых, состязались теперь друг с дружкой, причем вполне ожесточенно, у каждого проявился свой боевой дух, свое тщеславие, своя воля к победе; мое «Я» за черных тряслось от волнения, ожидая, какой ответный ход сделает мое «Я» за белых. Каждое из этих «Я» ликовало, стоило сопернику допустить ошибку, и впадало в отчаяние от собственной промашки.

Все это кажется бредом, да и в самом деле – у нормального человека в нормальном состоянии вызвать подобную искусственную шизофрению, с настоящим расщеплением сознания, к тому же усугубленным нездоровым возбуждением, представляется вещью совершенно немыслимой. Но не забывайте: безвинно заточенный узник, вот уже много месяцев подвергаемый изощренной пытке одиночеством, человек, готовый на что угодно направить ярость, которая столь долго в нем накапливалась, я был насильственно вырван из всякой нормальности. И поскольку ничего иного, кроме этой абсурдной игры против самого себя, у меня не было, весь мой гнев, вся моя жажда отмщения выместились в такие вот умственные ристалища. Что-то внутри меня властно требовало торжества справедливости, а тут вдруг появляется некое второе «Я», с которым ты можешь сразиться – неудивительно, что во время игры меня охватывало дикое, на грани безумия, возбуждение. Поначалу-то я старался играть спокойно и обдуманно, между партиями делал перерывы, понимая, что надо снять напряжение; но мало-помалу мои взбудораженные нервы перестали дозволять мне подобные передышки. Не успевало одно мое «Я» сделать ход за белых, как «Я» за черных уже лихорадочно делало ответный; едва заканчивалась одна партия, как я тотчас же сам себя вызывал на следующую, ибо во мне всякий раз бушевало проигравшее «Я», требуя немедленного реванша. Теперь, задним числом, мне даже приблизительно не подсчитать, сколько партий, уступая собственной безумной ненасытности, сыграл я против самого себя за эти несколько месяцев – может, тысячу, может, больше. Это было как наваждение, которому человек не в силах противиться; с утра до ночи в голове у меня роились только пешки и слоны, ладьи и ферзи, вертикали и горизонтали, шахи и рокировки, все существо мое и само мое существование сосредоточилось на клетчатом квадрате шахматной доски. Радость игры сменилась азартом, азарт – наваждением, манией, какой-то неистовой одержимостью, которая не только целиком заполнила часы бодрствования, но постепенно проникла и в мои сны. Ни о чем, кроме шахмат, я думать не мог, любое движение представлялось мне теперь шахматным ходом, всякая трудность обретала черты шахматной позиции; иногда, просыпаясь среди ночи и проведя рукой по взмокшему от пота лбу, я осознавал, что и во сне продолжаю играть в шахматы, и если мне снятся люди, то передвигаются они исключительно ходами шахматных фигур: диагональными пробегами слонов, продольными или поперечными шествованиями ладей, кособокими – вперед и в сторону – скачками шахматных коней. Даже на допросах я утратил способность сосредоточивать мысли только на своей ответственности за себя и людей; по-моему, на последних встречах со следователями я изъяснялся уже настолько путано, что они стали как-то странно переглядываться. А все дело было в том, что, пока они меня расспрашивали и о чем-то друг с дружкой совещались, я с лютым нетерпением думал только об одном: ну когда же меня отведут обратно в камеру, когда же я смогу продолжить игру, начать новую головоломную партию, а потом еще одну и еще… Всякий вынужденный перерыв безумно меня раздражал: пятнадцать минут, которые требовались надзирателю на уборку моей комнаты, две минуты, когда он подавал мне еду, становились для моего жгучего нетерпения сущей пыткой; иной раз моя миска с обедом простаивала нетронутой до вечера, в азарте игры я просто забывал поесть. Единственным физическим ощущением, которое я еще испытывал, была страшная жажда – видимо, это жар постоянного умственного напряжения и азарт игры сжигали меня изнутри; бутылку воды я осушал в два глотка и тут же требовал у надзирателя новую, но и после нее через какую-то минуту во рту у меня совершенно пересыхало. В конце концов мое возбуждение от игры – а я с утра до ночи ничем больше и не занимался – возросло до такой степени, что я уже не мог спокойно усидеть на месте; обдумывая очередной ход, я беспрерывно бегал по комнате, взад-вперед, туда и обратно, и все быстрей и быстрей, взад-вперед, и тем стремительнее, чем неумолимее приближалась к развязке очередная партия. Жажда добиться перелома, победы, одолеть самого себя мало-помалу доводила меня чуть ли не до бешенства, от горячки нетерпения меня всего колотило, ведь какое-то из моих шахматных «Я» постоянно пребывало в ярости от медлительности другого, и они, разумеется, то и дело друг друга подхлестывали. Вероятно, вам это покажется смешным, но я стал сам на себя кричать и ругаться; «быстрей же, быстрей!», «ну же, вперед, смелее!» – подгонял я самого себя, если кто-то из моих внутренних дуэлянтов медлил с ответом. Разумеется, сегодня-то мне совершенно ясно: тогдашнее мое состояние являло собой крайнюю, патологическую форму душевного срыва, для которого я не подберу иного названия, кроме одного, медицине пока что не известного: «помешательство вследствие шахматной интоксикации». В конце концов эта мономания, не довольствуясь терзанием ума и души, добралась и до моего тела. Я исхудал, спал беспокойно и урывками, зато просыпался крайне тяжело, с превеликим трудом размыкая свинцовые веки; иногда на меня накатывала такая слабость, что я с трудом мог поднести к губам стакан – руки у меня ходили ходуном. Но стоило возобновить игру, как я испытывал невероятный прилив энергии: опять начинал бегать по комнате, сжимая кулаки, и сквозь красноватую пелену до меня иногда доносился мой собственный, хриплый и ожесточенный голос, яростно выкрикивающий «Шах!» или «Мат!»

Когда и как это мое чудовищное, неописуемое состояние разрешилось кризисом, сам я сказать не могу. Помню только одно: просыпаюсь однажды утром, и это совсем иное пробуждение, чем обычно. Тело мое как будто существует отдельно от меня, и ему приятно, легко и покойно. Веки мои смежает блаженная теплая усталость, какой я не испытывал много месяцев, и мне настолько хорошо, что я долго не отваживаюсь открыть глаза. Несколько минут я, уже проснувшись, лежал неподвижно, с упоением всеми фибрами души и тела впитывая в себя эту отдохновенную истому. Потом мне показалось, что где-то вдали я слышу голоса, живые человеческие голоса, и они произносят слова – вы даже представить себе не можете, какой это был восторг, ведь я месяцами, почти год, никаких других слов не слышал, кроме злобных, резких, лающих вопросов моих следователей. «Это сон, – сказал я себе. – Ты спишь и видишь сон. Только не открывай глаза! Пусть сновидение продлится еще немного, иначе ты опять увидишь проклятую камеру, стул и умывальник, стол и обои с навеки впечатанным в них узором. Ты спишь – вот и спи дальше».

Однако любопытство все же пересилило. Медленно, осторожно я приоткрыл глаза. О чудо: я очутился в другой комнате, более светлой, более просторной, чем мой ненавистный гостиничный номер. На окне не было решетки, и через него в комнату беспрепятственно лился свет дня, а вместо глухой пожарной стены в нем открывался вид на деревья, чьи густые зеленые купы мягко колыхались на ветру. Стены вокруг меня отсвечивали матовой белизной, высокий потолок радовал глаз свежестью побелки – я и вправду оказался в другом месте, лежал в другой постели, а где-то позади – и это был не сон! – тихо, но явственно перешептывались человеческие голоса. Должно быть, я от изумления слишком резко вскинулся, ибо тут же услышал звук приближающихся шагов. Но это была легкая, женская походка, и в самом деле, ко мне подходила женщина в белом чепчике медсестры или сиделки. Дрожь экстаза пробежала по всему моему телу: я целый год не видел женщины. Я смотрел на это небесное создание, и, вероятно, глаза мои сияли необузданным восторгом, потому что она, приближаясь, уже мягко увещевала меня:

– Только спокойно! Лежите спокойно!

А я ничего, кроме ее голоса, вообще не слышал – неужели это и вправду человеческий голос? Неужели на свете остались люди, которые не кричат, не допрашивают, не пытают? И к тому же – непостижимое чудо – способны говорить столь мягким, теплым, да что там, почти ласковым женским голосом? Не веря себе, я с жадностью уставился на ее губы, ведь за этот адский год я успел вполне отвыкнуть от мысли, что человек может обращаться к человеку доброжелательно. И тут она мне улыбнулась – да-да, она улыбнулась, оказывается, еще есть люди, способные приветливо улыбаться, – а потом с шутливой строгостью приложила палец к губам и бесшумно удалилась. Но я не в силах был повиноваться ее немому приказу. Ведь я еще не успел вдоволь насмотреться на это чудо. Резким рывком я попытался приподняться, сесть, посмотреть ей вслед, убедиться, что это видение женственной доброты в человеческом обличье и вправду явилось мне не во сне. Я собрался было облокотиться на край кровати, но понял, что не могу. Там, где у меня прежде была рука, локоть, запястье, пальцы, я увидел только толстое неуклюжее марлевое полено: оказалось, вся рука у меня перебинтована. Я долго с недоумением взирал на этот огромный, толстый, белый свиток, постепенно начиная понимать, где я нахожусь, и пытаясь сообразить, что же все-таки со мной случилось. Должно быть, меня ранило, или я каким-то образом умудрился сам повредить руку. Одно ясно – я в больнице.

Ближе к обеду пришел врач, симпатичный пожилой добряк. Фамилия моя оказалась ему знакома, и он с таким уважением упомянул моего дядюшку, лейб-медика при дворе его императорского величества, что мне сразу показалось: он настроен ко мне весьма благожелательно. Затем он задал мне несколько вопросов, один из которых изрядно меня удивил: он поинтересовался, кто я по профессии – математик или химик? Я ответил, что ни то, ни другое.

– Странно, – пробормотал он. – В бреду вы все время выкрикивали какие-то непонятые формулы: с3, с4. Мы все ничего разобрать не могли.

Я спросил его, что со мной случилось. В ответ он как-то криво усмехнулся.

– Ничего серьезного. Острое расстройство нервной системы. – И, опасливо оглянувшись по сторонам, тихо добавил: – В конце концов, картина-то вполне ясная. Ведь это у вас после 13 марта, не так ли?[26]

Я кивнул.

– Что ж удивляться, при таких-то методах, – буркнул он. – Вы не первый. Но не тревожьтесь.

Доброжелательный тон, каким он прошептал последние слова, и ободряющий взгляд вполне убедили меня: здесь я в безопасности.

Дня через два добряк-доктор без особых околичностей сам поведал мне, что именно со мной произошло. Надзиратель услышал из моей камеры нечеловеческие крики и сперва даже решил, что кто-то ко мне вломился, напал на меня, а я сопротивляюсь. Но едва он показался на пороге, как я с дикими воплями набросился на него, выкрикивая что-то вроде «Да ходи же наконец, гнида, трус несчастный!», начал его душить и вообще повел себя настолько опасно, что ему пришлось позвать на помощь. Меня скрутили, повели к врачу, но в коридоре я умудрился вырваться и попытался выскочить в окно, при этом сильно порезав руку выбитым стеклом – видите, вот тут у меня до сих пор глубокий шрам. Первые ночи в больнице я провел в состоянии сильнейшего бреда, подозревали даже воспаление мозга, но теперь он находит мое самочувствие вполне удовлетворительным.

– Впрочем, – добавил он негромко, – полагаю, об этом мне докладывать не обязательно, иначе вас опять заберут. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах.

Что уж там спаситель-доктор порассказал моим церберам о моем диагнозе, мне до сих пор неведомо. Как бы там ни было, своей цели он достиг: меня освободили. То ли это он убедил гестаповцев в моей невменяемости, то ли сам я как заключенный утратил для них былую важность – ведь Гитлер тем временем оккупировал Чехию, и Австрия перестала так уж сильно его интересовать. Словом, от меня потребовалось лишь подписать обязательство в течение двух недель покинуть страну, нашу с вами родину, а уж сами эти две недели оказались до такой степени заполнены хлопотами и бюрократическими формальностями, которые нынче наш брат, бывший гражданин мира, обязан улаживать ради собственного отъезда – воинский учет, полиция, налоговая служба, паспорт, визы, медицинская справка, – что времени на долгие размышления обо всем происшедшем у меня попросту не было. Да и в мозгу у нас, судя по всему, заложены некие регулирующие механизмы, которые сами собой отключают воспоминания, небезопасные и тягостные для души, ибо всякий раз, едва я возвращался мыслями ко временам своего заточения, в голове у меня, условно выражаясь, гаснул свет, и лишь много недель спустя, по сути, только здесь, на корабле, я нашел в себе мужество воскресить в памяти происшедшее.

Теперь, полагаю, вам понятно, отчего я столь неучтиво, да и странно повел себя с вашими друзьями. Без всякой цели, случайно проходил я через курительный салон, как вдруг увидел группу людей, собравшихся вокруг шахматного столика, и в тот же миг оторопь узнавания и ужаса буквально пригвоздила меня к полу. Ведь я начисто забыл, что в шахматы можно играть и вот так – за настоящей доской, настоящими фигурами, забыл, что в этой игре могут, а по сути, даже должны участвовать двое противников, два разных человека, живьем и во плоти сидящие друг против друга. Мне действительно понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и сообразить, что занятие, которому посвящают свой досуг эти люди, в сущности та же самая игра, которой я столь неистово предавался месяцами, спасаясь от беспомощности и одиночества. Формулы шахматной нотации, которыми я только и оперировал в ходе ожесточенных шахматных битв, разыгрывая их в собственном воображении, на самом-то деле были лишь символами, условными обозначениями этих вот костяных фигур, осязаемых и увесистых. Осознав, что передвижения фигур на доске и огненные траектории ходов, молниями проносившиеся в моей фантазии, по сути, одно и то же, я испытал примерно такое же изумление, какое охватывает астронома, путем сложнейших математических расчетов вычислившего на бумаге новую звезду, а потом вдруг узревшего ее на небе, в окулярах телескопа – далекую, бледную, едва мерцающую, но настоящую. Как завороженный смотрел я на доску и видел на ней свои диаграммы, ожившие в предметности резных фигур – коня, ладьи, короля, ферзя и пешек; чтобы оценить позицию, мне невольно приходилось совершать над собой умственное усилие, перенося эти фигуры из материального мира в сферу абстрактного воображения и обратно. Постепенно созерцание реальной игры между двумя взаправдашними соперниками захватило меня. Тут-то и случился со мной ужасный ляпсус, когда я, позабыв обо всех приличиях, встрял в вашу партию. Но тот заведомо ошибочный ход вашего приятеля – он меня как по сердцу полоснул. Я удержал его руку чисто инстинктивно – как хватаешь ребенка, перегнувшегося через перила. И лишь потом осознал всю неуместность своего непрошеного вторжения.

Поделиться с друзьями: