Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критика и клиника

Делез Жиль

Шрифт:

Во всяком стыде множество отдельных видов стыда, но есть и другие. Как можно командовать без стыда? Командовать — значит красть души и посылать их на страдание. Командир не находит оправдания в верящей в него толпе, в «сборище жгучих надежд близорукого большинства», если сам не идет на страдание и самопожертвование. Но стыд живет и в этом искупительном жертвовании; ведь ты встаешь на место других. Искупитель радостен в своей жертве, однако «он ранит своих братьев в их мужественности»: он не до конца заклал свое «я», «я», которое мешает другим взять на себя роль искупительной жертвы. Вот почему «мужественные ученики испытывают стыд», это как если бы Христос лишил разбойников славы, которая могла бы к ним прийти. Стыд искупительной жертвы, поскольку та «принижает искупление»187. Вот какого рода мысли царапают мозг Лоуренса и превращают «Семь столпов» в почти безумную книгу.

Так что же — избрать рабство? Но есть ли что-нибудь более постыдное, чем быть в подчинении у нижестоящих? Стыд удваивается, когда человек — не только в своих биологических функциях, но и в самых человечных своих планах — зависит от животных. Лоуренс избегает ездить верхом, когда в том нет необходимости, и предпочитает идти босиком по острым камням — не только для закалки, но и потому, что ему стыдно находиться в зависимости от нижестоящей формы существования, чье подобие людям напоминает нам о том, каковы мы в глазах Бога188. Несмотря на то что он оставляет множество восхищенных или насмешливых зарисовок верблюдов, он кипит от злобы, когда в жару ощущает всю вонь и омерзительность этих животных. И в армии есть рабские повинности — когда мы зависим от людей, которые, как и животные, ниже нас. Принудительное и постыдное порабощение — вот проблема армии. И если правда, что в «Семи столпах» ставится вопрос: «Как жить и выжить в пустыне, сохранив свободную субъективность?», — то в другой книге, «Матрице», Лоуренс спрашивает: «Как снова стать таким, как все, связывая себя с себе подобными?» Как жить и выжить в армии, то есть в виде анонимного объективно определенного в малейших деталях «типа»? Две книги Лоуренса предстают чем-то вроде исследования двух путей, как поэма Парменида. Когда Лоуренс погружается в анонимность и поступает на службу простым солдатом, он переходит с одного пути на другой. В этом смысле «Матрица» — это песнь стыда, а «Семь столпов» — песнь славы. Но подобно тому, как слава преисполнена стыда, стыд имеет, возможно, славный исход. Слава настолько ужата в стыде, что славным становится рабство, при том условии, что оно будет добровольным. Из стыда всегда можно извлечь какую-то славу, «прославление креста человеческого». Именно добровольного служения требует Лоуренс для самого себя в своего рода мазохистском горделивом договоре, к которому устремлен всеми фибрами своей души: подчинение, по не порабощение189. Именно через добровольное служение определяется в пустыне группа-субъект — например, личная охрана Лоуренса190. Но оно же преобразует омерзительную армейскую зависимость в восхитительное и свободное служение: таков урок «Матрицы», когда Лоуренс переходит от стыда призывного пункта к славе военного училища. Два пути Лоуренса, два столь разных вопроса смыкаются в проблеме добровольного служения.

Третий аспект стыда, конечно же, самый существенный, — это стыд тела. Лоуренс восхищается арабами, потому что они презирают тело и на протяжении всей своей истории «бросаются в волны, постоянно набегающие на берега плоти»191. Но стыд — это нечто большее, чем презрение: Лоуренс знает цену своему отличию от арабов. Им владеет стыд, потому что он думает, что дух, сколь бы он ни был отличен, неотъемлем от тела, крепко-накрепко к нему пришит192. И в этом смысле тело — не средство или движущая сила духа, но, скорее, какая-то «молекулярная грязь», прилипающая к духовному деянию. Когда мы действуем, тело остается в забвении. Напротив, когда оно сведено к состоянию грязи, возникает странное чувство, что оно становится наконец-то видимым и достигает своей конечной цели193. «Матрица» открывается этой картиной стыда за тело с его характерными знаками бесчестья. В двух известных эпизодах Лоуренс доходит до предела омерзения: когда его собственное тело пытают и насилуют солдаты бея и когда агонизирующие турки слабо шевелят руками, показывая, что их тела еще живут194. Идея о том, что омерзение имеет все же предел, исходит из того, что молекулярная грязь — это последнее состояние тела и что дух находит в ее созерцании некую притягательность, ибо обретает в ней надежность последнего уровня, дальше которого ему уже не пойти195. Дух склоняется над телом: в стыде не было бы ничего особенного без этой склонности, без этого влечения к омерзительному, без нездорового любопытства духа. Это значит, что дух стыдится тела весьма необычным образом: ему стыдно за тело. Как если бы дух приговаривал телу: мне за Тебя стыдно, Тебе должно быть стыдно… «Какая-то физическая слабость, которая заставляла стлаться по земле и зарываться в нору мое животное „я“ до тех пор, пока стыд не прошел»196.

Стыд за тело подразумевает весьма особенную концепцию тела. Согласно этой концепции, тело обладает независимыми внешними реакциями. Тело — это животное. То, что оно делает, оно делает в одиночку. Лоуренс подписывается под формулой Спинозы: мы не можем знать, на что способно тело! Среди пыток — вдруг эрекция; даже в состоянии грязи тело трясется, напоминая лягушку, дергающуюся в предсмертных судорогах, или это приветствие умирающих, их попытка поднять руку, от чего содрогаются все тела агонизирующих турков, словно все они повторили один и тот же театральный жест, отчего и смеется безумным смехом Лоуренс. С гем большим основанием тело в нормальном своем состоянии непрестанно действует и реагирует раньше, чем дух придет в движение. Стоит, наверное, вспомнить о теории эмоций Уильяма Джеймса, которую так часто подвергали абсурдной критике197. Джеймс выстраивает парадоксальный порядок: 1 — я воспринимаю льва, 2 — мое тело дрожит, 3 — мне страшно; 1 — восприятие ситуации, 2 — видоизменения тела, его усиление или ослабление, 3 — эмоция сознания или духа. Джеймс, может быть, не прав в том, что смешивает этот порядок с порядком причинности и верит в то, что эмоция духа есть лишь производная или результат телесных видоизменений. Но сам порядок верен: я пребываю в тягостной ситуации; мое тело «стелется и зарывается в нору»; моему духу стыдно. Дух начинает с того, что с холодностью и любопытством наблюдает за тем, что делает тело, дух тут свидетель, после чего он приходит в движение, свидетель перестает быть бесстрастным, то есть сам испытывает аффекты, которые являются не просто эффектами тела, но настоящими критическими сущностями, которые возвышаются над телом и судят его198.

Духовные сущности, абстрактные идеи — вовсе не то, что принято о них думать: это эмоции, аффекты. Они бесчисленны и не ограничиваются лишь стыдом, хотя он и образует одну из главных эмоций. Бывают случаи, когда тело внушает стыд духу, но бывают и такие, когда тело заставляет его смеяться, или его очаровывает, как в случае с прекрасными юными арабами («чьи кудри, приглаженные на висках и напоминавшие выпрямленные рога, делали их похожими на русских танцовщиков»)199. Это духу все время стыдно, это он трещит по всем швам или познает то удовольствие, то славу, тогда как тело «продолжает нещадно трудиться». Критические аффективные сущности не аннулируют друг друга, а могут сосуществовать и смешиваться, составляя character духа, образуя не «я», а центр тяжести, который перемещается от одной сущности к другой, подчиняясь незаметным нитям этого театра марионеток. Быть может, это и есть слава — скрытая воля, заставляющая сущности сообщаться, извлекающая их в благоприятный момент на свет.

Сущности вздымаются и волнуются в духе, когда он созерцает тело. Речь идет об актах субъективности. Сущности не суть только глаза духа, они его Силы и Слова. Как раз столкновение сущностей и звучит в стиле Лоуренса. Но поскольку у них нет иного объекта, кроме тела, они вызывают на границе языка появление великих зрительных и звуковых Образов, которые проделывают ходы в телах — безжизненных или живых — с тем, чтобы унизить их и одновременно прославить, как в самом начале «Семи столпов»: «а ночью мы перепачкались росой, бездонная тишина звезд заставляла нас стыдиться нашей ничтожности»200. Как если бы сущности населяли внутреннюю пустыню, которая накладывается на пустыню внешнюю и проецирует в нее фантастические образы через тела, людей, зверей и камни. Сущности и Образы, Абстракции и Видения сочетаются, превращая Лоуренса во второго Уильяма Блейка.

Лоуренс не лжет, и даже в удовольствии он испытывает всякого рода стыд в отношении арабов: стыд за то, что переоблачается, разделяет их нищету, командует ими, обманывает их… Он стыдится арабов, за арабов, перед арабами. Тем не менее, свой стыд, Лоуренс держит его в самом себе, все время, с самого рождения, как своего рода глубинную составляющую Характера. И вот, в отношении этого глубокого стыда арабы принимаются играть достославную роль искупления, очищения; сам Лоуренс помогает им преобразовать их ничтожные начинания в войну сопротивления и освобождения, пусть даже она и потерпит из-за предательства крах (который, в свою очередь, удвоит ее великолепие и чистоту). Англичане, турки, весь мир презирает их; но все происходит так, как если бы эти дерзкие и насмешливые арабы прыгали з а пределы стыда и ухватывали отражение Видения, Красоты. Они привносят в мир странную свободу, благодаря которой слава и стыд вступают друг с другом в почти духовное единоборство. Именно в этом пункте Жан Жене имеет больше всего сходств с Лоуренсом: невозможность принять всей душой дело арабов (палестинцев), стыд за это и идущий откуда-то более глубокий стыд, соприродный бытию, и столкновение с какой-то дерзкой красотой, которая показывает, как говорит Жене, до какой степени «легко выпрыгнуть за рамки стыда», пусть даже на один лишь миг201.

Глава XV. Поставить крест на суждении*

От греческой трагедии до современной философии идет работа по созданию и развитию настоящей доктрины суждения. Трагично не столько действие, сколько суждение, и прежде всего греческая трагедия выводит на сцену суд. Вовсе не Кант изобретает истинную критику способности суждения, поскольку его книга, напротив, учреждает фантастический субъективный суд. Это Спиноза, порывая с иудейско-христианской традицией, начинает вести критику; и у него было четыре великих ученика, которые подхватили эту критику и повели ее дальше — Ницше, Лоуренс, Кафка, Арто. Всем четверым лично, каждому по-своему, пришлось пострадать от осуждения. Они познали эту точку, в которой обвинение, разбирательство и приговор сливаются до неразличимости. Ницше, словно осужденный, мечется по всевозможным пансионам, бросая им чудовищный вызов, Лоуренс живет с обвинением в имморализме и порнографии, отблеск которого падает даже на самые невинные его акварели, Кафка выказывает себя «совершенно невинным дьяволом» ради того, чтобы избежать «пересудов в гостинице», где только и судачат о его бесконечных помолвках202. А Арто-Ван Гог, кто больше пострадал от суждения в самой жестокой его форме — зловещей психиатрической экспертизы?

Ницше удалось выявить условия суждения: «сознание задолженности божеству», приключение долга, в котором он становится бесконечным, то есть неоплатным203. Человек взывает к суду, судим и судит в той мере, в какой его существование подчинено бесконечному долгу: бесконечность долга и бессмертие существования отсылают друг к другу, составляя «учение о Суде»204. Понятно, что должник должен выжить, ведь долг его бесконечен. Или, как выражается Лоуренс, христианство не отвергло власть, оно, скорее, изобрело новую форму власти как Власти судить: судьба человека «откладывается на потом» и одновременно суждение становится последней инстанцией205. Учение об осуждении появляется в Апокалипсисе или Страшном суде, равно как и в театре «Америки». Кафка, со своей стороны, помещает бесконечную задолженность в «мнимое оправдание», отсроченную судьбу — в «неограниченную отсрочку платежа», которые удерживают судей вне нашего опыта и нашего разумения206. Арто беспрестанно будет противопоставлять бесконечному действие, направленное на то, чтобы поставить крест на Суде Божьем. Для всех четырех логика суждения сливается с психологией священника, то есть изобретателя самой мрачной организации: я хочу судить, надо, чтобы я судил… И все будет не так, как если бы само суждение было отсрочено, отложено на завтра, бесконечно откладывалось. Напротив, сам акт отсрочивания, бесконечного откладывания на потом определяет возможность осуждения: последнее держится на условии, предполагающем отношение между существованием и бесконечностью в порядке времени. Тому, кто держится в этом отношении, дается возможность судить и быть судимым. Даже суждение в познании охватывает бесконечность пространства, времени и опыта, которая определяет существование феноменов в пространстве и времени («всякий раз, когда…»). Но суждение в познании подразумевает в этом смысле некую первичную моральную и теологическую форму, в соответствии с которой существование стало соотноситься с бесконечностью согласно порядку времени: сущее как то, что имеет задолженность Богу.

Но что же в таком случае отличается от суждения? Достаточно ли указать на некую «преюдициальность», которая была бы и почвой, и горизонтом? Совпадает ли она с антиюдициальностью, понимаемой как Антихрист: не столько почва, сколько обвал, сползание земли, утрата горизонта? Сущее сталкивается с другим сущим, и они получают друг от друга удовлетворение в соответствии с конечными отношениями, которые составляют лишь бег времени. Величие Ницше заключается в том, что он без всякого колебания показал, что отношение заимодавец-должник предваряло всякий обмен. Начинают с того, что обещают, и долг возникает не в отношении бога, а в отношении партнера, подчиняясь силам, которые связывают обе стороны, порождают изменение состояния и что-то в них создают: аффект. Все происходит между двумя сторонами, ордалия — никакой не божий суд, поскольку нет ни бога, ни суда207. Там, где Мосс, а вслед за ним Леви-Строс еще колеблются, Ницше не колебался; есть некое право, которое противоположно любому правосудию, согласно этому праву, одни тела ставят отметины на других телах, долг записывается прямо на теле, в соответствии с некими конечными узлами, которые перемещаются по определенной территории. Право не характеризуется незыблемостью вековечных вещей, но непрестанно перемещается среди родов, которым предстоит отплатить за кровь или заплатить кровью. Страшные знаки бороздят и раскрашивают тела — линии и пигменты, показывающие на самой плоти то, что должен человек, и то, что должны ему: настоящая система жестокости, отзвуки которой слышны в философии Анаксимандра и трагедиях Эсхила208. В доктрине осуждения, напротив, долги записываются в особой книге, причем никто даже об этом не подозревает, так что мы уже не в состоянии оплатить бесконечный счет. Мы лишены владения, изгнаны со своей территории, ведь книга уже собрала мертвые знаки Собственности, которая взывает к вечности. Книжная доктрина осуждения мягка лишь на первый взгляд, так как она обрекает нас на непрестанную кабалу и сводит на нет любое освободительное движение. Арто извлечет из системы жестокости восхитительные следствия — письмо кровью и жизнью, противостоящее книжному письму, как право противостоит правосудию — и произведет настоящий переворот знака209. А в случае с Кафкой — разве не то же самое, когда он великой книге «Процесс» противопоставляет машину «Исправительной колонии», письмо по телу, свидетельствующее о древнем порядке как праве, в котором сливаются обязательство, обвинение, защита и приговор? Система жестокости излагает конечные отношения, которые тело завязывает с силами его затрагивающими, тогда как доктрина бесконечного долга определяет отношения бессмертной души с суждениями. Куда ни посмотри, везде доктрине суда противостоит система жестокости.

Суждение возникло не на какой-то почве, которая, сколь разной она бы ни была, якобы благоприятствовала его расцвету; гут потребовался перелом, разветвление. Потребовалось, чтобы долг стал долгом в отношении богов. Потребовалось, чтобы долг был уже не в отношении сил, носителями которых мы были, а в отношении богов, которые якобы нам эти силы дали. Потребовалось множество окольных путей, ведь боги поначалу были пассивными свидетелями или ноющими просителями, которые не могли судить (как в «Эвменидах» Эсхила). Мало-помалу и боги, и люди доходят до судебной Деятельности — и в горе и в радости, — как это видно в трагедиях Софокла. Элементы доктрины осуждения предполагают, что боги вручают людям жребий и что люди, сообразно Своему жребию, хороши для той или иной формы, для того или иного органического иска. На какую форму обрекает меня мой жребий, но также — соответствует ли мой жребий той форме, которую я ищу? Вот в чем соль суждения: разделенное на жребии существование, распределенные по жребиям аффекты соотносятся с некими высшими формами (постоянная тема Ницше или Лоуренса — разоблачить эту претензию «судить» жизнь от имени высших ценностей). Люди могут судить ровно настолько, насколько они оценивают собственный жребий, они судимы ровно настолько, насколько какая-то форма подтверждает или отклоняет их претензию. Они судимы и судят — находя удовольствие и в том и в другом. Осуждение вторгается в мир в форме ложного суждения, которое доходит до бреда, до безумия, когда человек ошибается в своем жребии, и в форме божеского суда, когда форма навязывает другой жребий. Чему Аякс был бы хорошим примером. В самом начале доктрина суждения нуждается в ложном человеческом суждении, равно как и в формальном божественном суждении. Последняя развилка случается в христианстве: нет больше никаких жребиев, наши суждения и образуют наш единственный жребий, и нет больше никаких форм, ибо божий суд и составляет бесконечную форму. В пределе человек сам определяет свой жребий и сам себя судит, что становится характеристикой нового суждения и современной трагичности. Уже нет ничего, кроме суждения, и всякое суждение относится к какому-то другому суждению. «Эдип», быть может, и предвосхищает в греческом мире это новое состояние. И в такой теме, как тема «Дон Жуана», современным является как раз осуждение в новой форме, тем более что сюжет комичен. В самом общем виде второй путь доктрины осуждения можно выразить так: мы уже не являемся должниками богов по своим формам и целям, во всем своем бытии мы являемся бесконечным должником единого бога. Доктрина осуждения ниспровергла систему аффектов и заняла ее место. И эти характеристики обнаруживаются даже в суждениях, связанных с познанием или опытом.

Поделиться с друзьями: