Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критика и клиника

Делез Жиль

Шрифт:

Оба аспекта претворяются в соответствии с бесконечностью тональностей, тем не менее, всегда вместе: предел языка вообще, приводящий в напряжение любой язык, напряженная линия вариаций или модуляций, направляющая язык к этому пределу. И равно как новый язык не вовне отдельного языка, асинтаксический предел — не вовне языка вообще: он является внеположностью языка вообще, а не внешним по отношению к нему. Своего рода живопись или музыка — но музыка из слов, живопись словами, тишина в словах, как если бы слова исторгли наконец свое содержание, грандиозное видение или возвышенное слушание. Отличает рисунки и живопись великих писателей (Гюго, Мишо…) не то, что они литературны, ибо они таковыми вовсе не являются; они соприкасаются с чистыми видениями, которые опять-таки соотносятся с языком, поскольку образуют его конечную цель, внеположность, изнанку, исподнее, кляксу, неразборчивый почерк. Слова живописуют и поют, впрочем, с краю пути, который они пролагают, распадаясь и сочетаясь друг с другом. Слова безмолвствуют. Скрипка сестры усиливает писк Грегора, гитара отражает шепот Изабель, трель умирающей птицы перекрывает лепет Билли Бадда, нежного «варвара». Когда язык так напряжен, что начинает спотыкаться или шептать, лепетать… весь язык вообще достигает предела, очерчивающего его внеположность, и сталкивается с тишиной. Когда язык так напряжен, язык вообще подвергается давлению, которое поворачивает его лицом к тишине. Стиль — иностранный язык внутри языка — образуется этими двумя действиями, а, может быть, следует говорить, как Пруст, о бес-стильности, «элементах грядущего стиля, который еще не существует»? Стиль — это экономия языка160. Лицом к лицу или лицом к спине — заставить язык запинаться и в то же время подвести язык вообще к его пределу, к его внеположности, к его тишине. Вот вам и boom, и krach.

На своем языке всякий может предаваться воспоминаниям, придумывать истории, высказывать мнения; порой обретая красивый стиль, дающий ему адекватные средства выражения и делающий из него признанного писателя. Но когда дело за тем, чтобы подкопаться под истории, разбить мнения и дойти до беспамятных краев, когда нужно разрушить свое «я», недостаточно быть «большим» писателем; и средствам выражения навсегда суждено остаться неадекватными, стиль становится бес-стильностью, язык выпускает на свободу безвестного чужеземца — дабы достичь пределов языка вообще и стать чем-то отличным от писателя, завоевателем обрывочных видений, которые пробиваются в словах поэта, красках художника, звуках музыканта. «Читатель увидит лишь череду неадекватных средств выражения: отрывки, аллюзии, усилия, искания, не трудитесь найти там хорошо слаженную фразу или совершенно связный образ, на страницах запечатлеется слово принужденное, косноязычие…»161 Косноязычное произведение Белого «Котик Летаев», вовлеченное в становление-ребенком, которое есть не «я», а космос, взрыв мира: детство, которое не мое, и не воспоминание, а глыба, безграничный безымянный обломок, все время современное становление162. Белый, Мандельштам, Хлебников — трижды косноязычная и трижды распятая русская троица.

Глава XIV. Стыд и слава: Т. Э. Лоуренс*

Кажется, пустыня и ее восприятие, или восприятие арабов в пустыне, проходят через некоторые гетевские моменты. Есть свет, с самого начала, но этот свет еще не воспринимается. Речь, скорее, о чистой, незримой, бесцветной, бесформенной, неприкасаемой прозрачности. То есть об Идее, Боге арабов. Однако Идея, или абстрактное, не имеет трансцендентности. Идея простирается в пространстве, она — сама Открытость: «По ту сторону больше уже ничего не было, разве что прозрачный воздух»163. Свет — это открытость, образующая пространство. Идеи — это силы, которые осуществляют себя в пространстве в определенных направлениях: сущности, ипостаси, но не трансцендентности. Восстание, мятеж — это свет, ибо они суть пространство (дело за тем, чтобы распространиться в пространстве, открыть для себя как можно больше пространства) и Идея (вся суть — в проповеди). Мятежниками являются пророк и странствующий рыцарь, Фейсал и Ауда — тот, кто проповедует Идею, и тот, кто пересекает пространство164. «Движение» — так называется восстание.

Дымка, солнечная дымка заполнит пространство. Сам мятеж — не что иное, как газ, пар. Дымка — вот первое состояние зарождающегося восприятия, она вызывает мираж, в котором парят вещи, спускаясь и поднимаясь, словно под действием поршня, и люди, словно подвешенные на веревке. Видеть как в тумане, видеть неотчетливо: набросок галлюцинаторного восприятия, космическая серая пыль165. Не о том ли самом сером цвете идет речь, что делится надвое, порождая черный, когда побеждает тьма или исчезает свет, но также и белый, когда само свечение становится непроницаемым? Гете определял белый цвет как «ставший вдруг непроницаемым блеск чистой прозрачности»; белый цвет — это постоянно повторяющаяся случайность пустыни, арабский мир — черно-белый166. Но это лишь условие восприятия, которое осуществляется полностью с появлением различных цветов, то есть когда белый затемняется, превращаясь в желтый, а черный светлеет, превращаясь в синий. Песок и небо — вплоть до того, что насыщение дает ослепительно алый цвет, в котором пылает мир и зрение замещается страданием. Зрение, страдание — две сущности: «Просыпаясь ночью, он не находил в своих глазах зрения, а только страдание»167. Между серым и красным появляется и исчезает мир в пустыне, происходят все приключения зримого и его восприятия. Идея в пространстве — это видение, что от чистой незримой прозрачности переходит к алому пламени, в котором сгорает всякое зрение. «Сочетание темных скал, розовой земли и зеленоватых кустарников было приятным для глаз, утомленных каждодневным солнцем и черной копотью; когда наступил вечер, заходящее солнце осветило малиновым блеском один край долины, оставив другой в фиолетовом полумраке»168. Лоуренс — один из величайших пейзажистов в литературе. Румм — само возвышенное, абсолютное видение, пейзаж духа169. Цвет — это тоже движение, отклонение, перемещение, скольжение, уклончивость, в не меньшей степени, нежели линия. И тот и другая, цвет и линия, рождаются вместе и служат друг для друга опорой. Песчаные или базальтовые пейзажи соединяют цвета и очертания, которые, правда, все время в движении — жирные линии, расцвеченные слоями, цвета, выведенные одним росчерком. Остроконечные и шаровидные формы сменяют друг друга, в то же самое время один цвет взывает к другому — от чистой прозрачности до безнадежно серого. Лица соответствуют пейзажам, появляясь и исчезая на этих мимолетных картинах, благодаря которым Лоуренса можно считать одним из самых великих портретистов: «Обычно он был жизнерадостным, но была в нем наготове целая жила страдания…»; «развевающаяся шевелюра и изможденное лицо измотанного трагика…»; «его ум, вроде пасторального пейзажа, обладал четырехсторонней перспективой, был ухожен, приветлив, ограничен, удачно расположен…»; «веки находили на жесткие ресницы усталыми складками, сквозь которые, отражая падающий сверху солнечный свет, в орбитах мерцал красный огонек, делая их похожими на пылающие впадины, в которых медленно сгорал человек»170.

Лучшие писатели наделены особыми условиями восприятия, которые позволяют им черпать или кроить эстетические перцепты как подлинные видения, расплачиваясь за это тем, что возвращаться приходится с красными глазами. Океан накладывает изнутри свою печать на восприятия Мелвилла, так что корабль по контрасту с пустынным морем выглядит нереальным и предстает глазу своего рода «возникшим из глубин миражом»171. Но достаточно ли указать на объективность среды, что ломает вещи и заставляет дрожать или мерцать восприятие? Может, скорее, субъективные условия, которые, конечно же, требуют той или иной благоприятной объективной среды, разворачиваются в ней, могут с нею совпадать, но, тем не менее, хранят про себя несокрушимое, непостижимое отличие? Именно в силу некоей субъективной расположенности Пруст обретает свои перцепты в струйке воздуха, что сквозит из-под двери, оставаясь равнодушным перед красотами, на которые ему указывают пальцем172. Есть в Мелвилле тот сокровенный океан, о котором знать ничего не знают матросы, хотя его и предощущают: там плавает Моби Дик, это он проецируется во внешний океан, правда, для того, чтобы преобразовать его восприятие и «абстрагировать» его Видение. Есть в Лоуренсе та сокровенная пустыня, что толкает его в Аравийскую пустыню, к арабам и во многих точках совпадает с их восприятиями и концепциями, но хранит про себя неукротимое отличие, которое вводят арабские восприятия и концепции в совершенно иную потаенную Фигуру. Лоуренс говорит на арабском языке, одевается и живет как араб, даже под пытками кричит по-арабски, но он вовсе не подражает арабам и не отрекается от своего отличия, каковое переживает уже как предательство173. Напротив, облачившись в костюм новобрачного, «подозрительный незапятнанный шелк», он без конца предает Супругу. Это отличие Лоуренса идет не только от того, что он остается англичанином, служит Англии; ведь он предает и Англию, и Аравию — в своем наваждении предать всех сразу. Но это и не личностное его отличие, коль скоро начинание Лоуренса является последовательным, доведенным до конца разрушением холодного и согласованного своего «я». Каждая поставленная им мина взрывается и в нем самом, он сам — взорвавшаяся бомба. Речь о бесконечно потаенной субъективной расположенности, которая не смешивается с личным или национальным характером и которая заводит его далеко за пределы его страны, под руины его опустошенного «я».

Нет проблемы более важной, чем проблема этой расположенности, которая тащит Лоуренса за собой и вырывает его из «цепей бытия». Даже психоаналитик поостерегся бы сказать, что его субъективная расположенность сводится к гомосексуализму или, скорее, к этой тайной страсти, которую Лоуренс выводит пружиной своей деятельности в восхитительном стихотворном посвящении, хотя, конечно же, гомосексуализм в эту расположенность включен. Трудно поверить и в то, что речь идет о расположенности предавать, хотя, может быть, предательство из нее вытекает. Речь вести следует, скорее, о глубинном вожделен и и, о тенденции проецировать на вещи, на реальность, на будущее, даже на само небо, образ самого себя и других, образ достаточно сильный для того, чтобы он зажил своей собственной жизнью: образ все время повторяющийся, латаный-перелатанный, образ, который непрестанно по ходу дела растет, становясь образом фабульным174. Настоящая машина по производству гигантов, то что Бергсон называл фабульной функцией.

Лоуренс говорит, что он видит как в тумане, что он не воспринимает поначалу ни форм, ни цветов и распознает вещи лишь в непосредственном соприкосновении; что он вовсе не человек действия, что он интересуется скорее Идеями, чем целями и средствами; что у него вовсе нет воображения и он не любит мечтать. И в этих отрицательных определениях прорывается множество мотивов, роднящих его с арабами. Но вдохновляет Лоуренса и увлекает за собой то, что он хочет быть «дневным сновидцем», по-настоящему опасным человеком, определяющим себя не по отношению к реальности или действию, не по отношению к воображаемому или сновидениям, но лишь через ту силу, с какой он проецирует в реальность образы, которые ему удалось вырвать из самого себя и своих арабских друзей175. Соответствует ли образ тому, чем они были в действительности? Те, кто упрекает Лоуренса в том, что он приписывал себе значимость, каковой никогда не обладал, демонстрируют лишь свое ничтожество, свою склонность к принижению, как и свою неспособность понять текст. Ведь Лоуренс не скрывает того, что роль, которую он себе назначил, местного характера и включена в непрочную сеть; он подчеркивает ничтожность многих своих предприятий, говоря о том, что ставит мины, которые не взрываются, и о том, что не помнит, где их расставил. Что касается конечного триумфа, коего он совсем не стыдится, хотя и не строит на этот счет никаких иллюзий, то дело тут в том, что Лоуренсу удалось привести арабских партизан в Дамаск до прибытия войск союзников, что во многом напоминает ситуацию в конце второй мировой войны, когда участники Сопротивления завладевали государственными учреждениями освобожденного города и успевали нейтрализовать тех, кто думал о каких-то соглашениях последнего часа176. Коротко говоря, вовсе не жалкая индивидуальная мифомания толкает Лоуренса к тому, чтобы проецировать на свой путь грандиозные образы, явно перекрывающие его зачастую весьма скромные деяния. Машина проецирования неотъемлема от движения самого Восстания: будучи субъективной, она соотносится с субъективностью революционной группы. Причем совершенно необходимо, чтобы письмо Лоуренса, его стиль взяли ее на себя или стали передавать: субъективная расположенность, то есть сила проецирования образов, является разом и политической, и эротической, и художественной. Лоуренс самолично показывает, каким образом его писательский проект сцепляется с арабским движением: не будучи искушенным в литературной технике, он нуждается в механизме восстания и проповеди, что и помогает ему стать писателем177.

Образы, которые Лоуренс проецирует на реальность, — не какие-то раздутые образы, что грешат экстенсивностью; их ценность — в чистой интенсивности, драматической или комической, которую письмо способно сообщить событию. И образ, который Лоуренс извлекает из самого себя, не является ложным образом, потому что ему не пристало ответствовать или не ответствовать той или иной предсуществующей реальности. Дело за тем, чтобы фабриковать реальность, а не ответствовать ей. Как говорит Жене по поводу такого рода проекции: за образом нет ничего, «отсутствие бытия», пустота, свидетельствующая о растворившемся «я». За образами — даже кровоточащими и разорванными — нет ничего, за исключением духа, который созерцает их со странной холодностью. Так что в «Семи столпах мудрости» содержатся две книги, которые просачиваются друг в друга: одна об образах178, проецируемых на реальность и живущих своей собственной жизнью, другая о духе, что их созерцает, предаваясь собственным абстракциям.

Дело в том, что дух, их созерцающий, сам не является пустотой, его абстракции — это глаза духа. Спокойствие духа нарушается царапающими его мыслями. Дух — это многоочий Зверь, всегда готовый наброситься на животные тела, которые он различает. Лоуренс упорствует в своей страсти к абстрактному, разделяя ее с арабами: и тот и другой — Лоуренс и араб — охотно прерывают действие ради того, чтобы проследить за Идеей, что им повстречалась. Я — слуга абстрактного179. Абстрактные идеи — не какие-то мертвые вещи, это сущности, которые вдыхают жизнь в мощные пространственные механизмы движения и тесно сливаются в пустыне с проецируемыми образами, вещами, телами или существами. Вот почему «Семь столпов» — объект двойного чтения или двойной театральности. Это и есть особая расположенность Лоуренса, его дар сделать так, чтобы сущности зажили бурной жизнью в пустыне рядом с людьми и вещами — в резком ритме верблюжьего шага. Может, дар этот сообщает языку Лоуренса нечто единственное в своем роде, и что звучит как иностранная речь, — не столько арабская, сколько призрачно немецкая, — которая, будучи записанной в своем стиле, придает английскому языку новые силы (это английский, но он, как говорил Форстер, не течет, будучи неровным, отрывистым, постоянно меняющим управление, полным абстракций, прерывистых процессов и приостановленных видений)180. Во всяком случае, арабы были околдованы силой Лоуренса в абстракциях. Однажды вечером, в страшном жару, разгоряченный ум подвигнул его на полубезумные рассуждения, разоблачающие Всемогущество и Бесконечное, умоляющие эти сущности разить нас еще сильнее, дабы выковать в нас оружие своего разрушения, прославляющие необходимость быть сраженным, He-деяние как единственную нашу победу, Поражение как нашу державную свободу: «Для ясновидца поражение было единственной целью…»181 Самое любопытное — слушатели прониклись таким энтузиазмом, что немедленно решили присоединиться к Восстанию.

От образов переходим к сущностям. Такова в конечном итоге субъективная расположенность Лоуренса: мир сущностей, которые переходят в пустыню, которые дублируют образы, смешиваются с образами и придают им фантастическое измерение. Лоуренс говорит, что прекрасно знает эти сущности, но что от него ускользает, так это их character. He следует смешивать Характер с человеческим «я». В самой глубине субъективности нет никакого «я», зато есть необычное сочетание, некая идиосинкразия, тайный шифр как своего рода шанс того, что эти сущности могли быть удержаны, желанны, а это сочетание — достигнуто: именно оно, а не другое. Оно и носит имя Лоуренса. Бросок костей, Воление, которое бросает кости. Character-это Зверь: дух, воление, желание, желание-пустыня, объединяющее все инородные сущности. Так что проблема выглядит теперь так: что это за субъективные сущности и как они сочетаются? Лоуренс посвящает ей грандиозную 103-ю главу. Среди этих сущностей ни одна не являет себя с такой настойчивостью, как Стыд и Слава, Стыд и Гордость. Может, их отношения и позволят разгадать тайну character182. Никогда еще стыд не превозносился до такой степени — столь гордо и надменно.

Каждая сущность множественна, и в то же время она вступает в отношения с другими сущностями. Стыд — это прежде всего стыд за то, что предаешь арабов, поскольку Лоурен с постоянно уверяет их в незыблемости английских обязательств, хотя прекрасно знает, что они не будут выполнены. Даже если бы он был честным, Лоуренс все равно бы стыдился того, что проповедует национальную свободу людям другой нации: невыносимое положение. Лоуренс постоянно уличает себя в мошенничестве: «Опять я в облачении надувалы»183. Но он испытывает и своего рода компенсаторную гордость от того, что чуточку предает свою собственную расу и свое собственное правительство, поскольку обучает партизан, которые, как он надеется, заставят англичан сдержать свое слово (отсюда важность взятия Дамаска). Примешиваясь к стыду, его гордость заключается в том, чтобы видеть, как благородны, как красивы, как очаровательны арабы (даже тогда, когда, в свою очередь, чуточку предают), как противоположны они во всех отношениях английским солдатам184. Ибо, в соответствии с требованиями герильи, он готовит не солдат, а воинов. По мере того, как арабы вливаются в Восстание, они все отчетливее вырисовываются в проецируемых образах, которые придают им индивидуальность и превращают их в гигантов. «Наше мошенничество несло им славу. Чем больше мы себя осуждали и презирали, тем больше могли как-то цинично гордиться своими созданиями. Наша воля гнала их перед собой как солому, но они были не соломой, а самыми смелыми, самыми простыми, самыми радостными людьми.» Для Лоуренса, коль скоро он является первым великим теоретиком герильи, главная оппозиция — это оппозиция между рейдом и сражением, партизанами и армией. Проблема герильи сливается с проблемой пустыни: речь идет о проблеме индивидуальности или субъективности, пусть даже и субъективности группы, где разыгрывается судьба победы, тогда как проблема войн и армии — в организации анонимной массы, подчиненной объективным установлен и ям, цель которых состоит в том, чтобы человека свести к «типу»185. Стыд за сражения, которые марают пустыню, и то единственное сражение, которое Лоуренс из усталости дает туркам, оборачивается омерзительной, бессмысленной резней. Стыд за армию, за солдат, которые хуже осужденных и притягивают к себе одних только шлюх186. Правда, наступает такой момент, когда группы партизан должны объединиться в армию и ли, по крайней мере, влиться в армию, если хотят добиться окончательной победы; но тогда они и исчезают как свободные мятежные люди. Почти половина «Семи столпов» являет нам зрелище длительного исчезновения партизанщины, замены верблюдов броневиками и «роллсами», вождей герильи — военными советниками и политиками. Стыдно даже за удобства и успех. У стыда много противоречащих друг другу причин. В конце концов, отходя от дел, Лоуренс, сытый по горло своим одиночеством, может, между двумя раскатами безумного смеха, сказать, вторя Кафке: «Как если бы стыд должен был пережить его». Стыд возвеличивает человека.

Поделиться с друзьями: