ЖАНРЫ

Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:

— Неужели это ты, Тука?! — воскликнула она.

Короче говоря, обе вели себя вполне благоразумно, насколько это вообще было возможно в данных обстоятельствах. Тука стояла на том, что она рассказала обо всем Милету единственно с целью спасти оба брака, что она поступила так, поскольку Иона не вняла ее предупреждению и продолжала встречаться со мной (возможно, так оно и было, как знать?), и что, коли на то пошло, все это она делала для блага Ионы и Доркиса. Иона же утверждала, что никак не может понять, с чего это Туке вздумалось ее ревновать, что слова бессильны выразить то, как глубоко и нежно они с Доркисом любят друг друга (и в этом не было и нет ни малейшего сомнения!), и что в столь неблаговидном деле ее больше всего беспокоил вопрос, не станет ли Милет меньше уважать Туку, которую он любит, как сестру. Хотя я и не слышал их разговора, не сомневаюсь: обе были просто великолепны. Впрочем, это трудно назвать разговором. Иона плакала, прижимая руки к груди, и без конца повторяла: «Тука, дорогая, дорогая моя Тука, ты больна». Прощаясь, Тука сказала (как ударила): «Ложись и мастурбируй!»

Таким образом, обе добились легкой победы. Позже, когда мы встретились, Иона была немногословна и держалась отчужденно (поскольку считала, что победила Тука). Ее беспокоила Тука. С Милетом и Доркисом теперь уже не было проблем: они обо всем переговорили, сказала она. Вернувшись домой после первого дня работы в конюшне, Милет поужинал в одиночестве и ушел в свою комнату. Иона отправилась за ним и спросила, что случилось. В конце концов он вышел и, рыдая, бросился к ней со словами: «Мама, ты от нас уходишь?» Она — вполне честно — ответила, что и не собирается. (Все мы ежесекундно бываем честны, а она ведь говорила с сыном, которого любила. В тот миг она и думать забыла, что когда-то помышляла об уходе — если, конечно, помышляла.) Она продолжала его расспрашивать, и он рассказал ей, что угнетало его, и она так же честно ответила на все его вопросы. Относительно честно. Они говорили о любви, и она честно призналась в своих чувствах ко мне, к Доркису, к Туке. Так что с Милетом действительно все было в порядке. Он остался нашим другом. Проблема была с Тукой. Она опять перешла все мыслимые границы, и Иона, которая впервые с этим столкнулась, считала, что Тука неспособна любить кого-либо и что ее отношение к семье Ионы было равнодушным, если не сказать враждебным. Даже если это и было не совсем верно, на что Иона очень надеялась, все равно нарываться еще раз на гнев Туки ей не хотелось. Иона внушила себе две мысли, обе весьма далекие от истины и взаимоисключающие друг друга, но тем не менее засевшие у нее в голове, как две огромные совы в ветвях дерева. О том, что Тука была безумна и представляла собой физическую угрозу для меня и наших детей. И о том, что Тука действовала по моему наущению, чтобы разорвать «связь», которой я сам из-за своей деликатности, то бишь трусости, не мог положить конец. Теперь Иона, поддерживаемая этими вымыслами, могла относиться ко мне лишь как тетушка к любимому племяннику, страдающему неизлечимой болезнью, и с ее, как выразилась Тука, «увлечением» было покончено. К тому же, как это ни парадоксально, я ей больше не был нужен. Благодаря Туке (хотя она сама вряд ли на это рассчитывала) или же непосредственно горю Милета (горю, которое впервые облеклось в слова в ту ночь на кухне, когда Милет с Тукой резали сыр, но которое рано или поздно все равно должно было прорваться, с помощью Туки или без нее) Иона вновь прониклась любовью к своей семье.

Тука тоже и выиграла, и проиграла одновременно. Боль ревности утихла, во всяком случае на время, и теперь на ясную голову Тука видела и свою ревность, и свое соперничество с Ионой в их истинном свете, но это же и угнетало ее. Она понимала, что причинила боль Милету, и хотя не была причиной его горя, она во всем винила себя. Она убедилась, что Иона не питает к ней вражды и что они вряд ли бы любили друг друга, как сестры, не будь в их отношения замешаны Доркис и я. Так было лучше для всех. Однако Доркис был не только деловым человеком, но и любовником, ведь он действительно влюбился, хотя и не стремился к этому. То же самое, увы, можно сказать и про меня. Так что всякий раз, когда мы собирались вчетвером, мы вновь и вновь невольно втягивались в сердечную игру, утомительную и бессмысленную, ведущую — в силу наших характеров — лишь к разочарованию и неудовлетворенности. Тука понимала, что теперь, после ее стычки с Ионой, этому пришел конец, что у нас изначально не было ничего, кроме возвышенных устремлений, которые, как и все возвышенные устремления, на поверку оказались иллюзией. Она неприкаянно бродила целыми днями, везде и всюду преследуемая гнетущим чувством утраты, потери того, что никогда не существовало в действительности. Она тосковала по Доркису и Ионе и сожалела, что узнала их так близко. И теперь, наконец безраздельно владея мною, она задумалась о том, чем, собственно, владеет и за что так неистово сражалась. Мы стали подолгу беседовать о нашем детстве, предаваясь воспоминаниям полушепотом, будто устало, рассматривали свое былое счастье, будто выискивали, что же в нем было так прекрасно.

— Ты любишь меня? — вдруг спрашивала она. — Скажем, если бы ты был волен спать с другой, ты бы изменил мне?

Я смеялся.

Тогда же я услышал о смерти Клиния. (Я узнал об этом, получив его книгу.) Я отнесся к этому известию так, будто давно его ожидал, и лишь подумал мимоходом: а как там поживает старина Солон? Я хорошо помнил, как счастливо мне жилось у Клиния и какую радость жизни я ощущал в его присутствии. Тука как-то обмолвилась, что однажды спала с Кононом. Я воспринял это как нечто давно читанное в книге — интересный факт, не более. «Бедняга Клиний», — рассеянно проговорил я. Она кивнула.

Но, впрочем, печаль моя длилась не слишком долго. Через несколько дней я проснулся утром с мыслью о книге Клиния. Теперь она принадлежала мне, попала в мои руки. Я владел ею. Я встал, оделся и начал читать ее, и чем дальше читал, тем сильнее дрожали мои пальцы. Я читал все быстрее и быстрее, в каком-то диком возбуждении. Бесподобная книга! Я об этом совсем забыл! Когда около полудня Тука сказала: «Доброе утро», прервав меня, я пришел в ярость.

25

Верхогляд

Мне кажется, Агатон болен. Когда он испражняется, вонь стоит неимоверная, как будто он объелся спаржи. А нынче утром он упал с лежанки. Это его испугало; я знаю, потому что, когда я подошел помочь ему, он оттолкнул мою руку.

— Оставь меня! — заорал он. — Старших надо уважать!

— С тобой все в порядке? — спросил я. — Кости не переломал?

Но это же ненормально — взять и грохнуться на пол ни с того ни с сего. Меня это беспокоит. Последнее время он спит допоздна и потом то и дело задремывает. Раньше с ним такого не было. Он сам без конца твердил, что надо использовать каждый миг. И крысиные укусы у него на пальцах рук и ног не заживают как следует. Может, все дело в возрасте — потому крысы, наверное, и кусают его. Меня же они никогда не кусают. Я чувствую, как они прикасаются ко мне носами, и тотчас отпихиваю их, даже во сне. А у стариков нервы не такие чувствительные, и реакция у них замедленная. Руки и ноги у него выглядят так, будто их исклевали цыплята.

Сегодня днем он писал, сидя за столом, и вдруг заснул, сам того не подозревая, — просто опустил голову и отключился, прижавшись носом к столу. Даже перо из руки не выпустил. Я позвал тюремщика, и тот пришел спустя какое-то время.

— Мой учитель, кажется, заболел, — сказал я.

Тюремщик заглянул внутрь, скривив рожу от вони.

— Помер? — спросил он.

Я покачал головой.

— Нет, просто заснул. Но он обычно не спит днем, раньше, во всяком случае, никогда не спал. А утром он ни с того ни с сего свалился с лежанки.

Тюремщик с сомнением посмотрел на меня. Он, надо думать, выслушивает кучу всякой бредятины.

— Послушай, — сказал я. — Я думаю, он и правда болен. Честное слово. Его надо убрать отсюда. А то он, чего доброго, умрет здесь.

Насупившись, тюремщик надолго задумался, потом медленно покачал головой, будто говоря, что это бесполезно. Я оглянулся на Агатона: он все так же спал, прижавшись носом к столу, по которому во все стороны, точно веревки палатки, разметались его длинные волосы.

— Пожалуйста, — сказал я, потому что мне и впрямь стало не по себе: Агатон и в самом деле был похож на мертвого. — Ты должен мне помочь. Позови лекаря. Попроси прийти эфоров.

Он снова покачал головой, медленно, безнадежно и, как мне показалось, сочувственно.

— Ну тогда, — сказал я, мельком взглянув на него, чтобы убедиться, правильно ли я поступаю, — сообщи об этом илотам. Они знают его. У них есть свои врачи.

Тюремщик повернулся и посмотрел на горы.

— Он болен, — не унимался я. — Может, он и смердит, как сточная канава, но он же человек. И он болен.

26

Агатон

Жизнь полна тайн. Сегодня утром я нашел еще парочку дохлых крыс. В этом, конечно же, нет ничего таинственного. Просто какая-то болезнь, от которой они умирают. Обычное дело — и зимой и летом, и днем и ночью. Тайна в том, как к этому отнесся наш тюремщик. Я его явно недооценивал. Когда он принес нам завтрак, я поднял всех трех сдохших крыс за хвосты и придал своему лицу — специально для тюремщика — самое что ни на есть печальное выражение и даже выдавил слезу, так чтоб он не преминул ее заметить. Сперва он нахмурился, с отвращением глядя на мое отношение к бедным тварям. Однако, когда я положил три мертвые тушки на стол, рядом с тарелкой (чтобы избавиться от мыслей о еде), его хмурый вид сменился задумчивым. (Похоже на приближение весны.) Вне всякого сомнения, он тоже проникся мыслью, что такое количество дохлых крыс — это дурной знак. Если их болезнь передается людям, вряд ли мое положение можно считать завидным.

— Бедные зверюшки, — сказал я.

Верхогляд закатил глаза и закрыл лицо руками. Он знает, что сейчас я начну разглагольствовать.

— Увы, — сказал я, — мчась на золотых колесницах нашего благополучия, мы не удосуживаемся вспомнить о презренных крысах. И лишь когда нас одолевают беды и несчастья — в тюремной камере, к примеру, — начинаем мы задумываться об их горестном уделе. Подобно нам, несчастный зверек рождается на свет против своей воли и попадает в мир, который едва-едва доступен его разумению. Он проходит через страдания юного возраста: вопиющее унижение от собственной наготы, необъяснимо жестокое отношение родителей: он взрослеет, вступает в пору любви и взваливает на свои плечи бремя семейной жизни с какой-нибудь вздорной и изнеженной красоткой: он угасает от болезней и скорбного бессилия, и в конце концов, отчаявшись что-либо понять, он умирает, забытый всеми. — Я молитвенно сложил ладони и поднял их ко лбу. — О Зевс, где ж справедливость?

Поделиться с друзьями: