Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
— Это так, — сказал я как можно серьезнее.
— Именно, именно! А что есть мир? Мир — это Оно, которое не есть Оно моего Не-Оно!
— По-видимому, это следует из предыдущего, — сказал я.
— Несомненно! Поскольку мое Не-Оно не есть Оно, я свободен от него, верно? Безнадежно, упоительно заброшен в свою свободу{47}! Разве не так?
Я поскреб подбородок.
— Вполне возможно.
— Несомненно. — Он смеялся. — Скажем так: мое тело — все-кроме-того-что-думает-обо-всем, — действующее в мире, есть Оно-в-Оности мира. Согласен?
— Допустим.
— Какова тогда природа моей свободы? Я не могу выбирать свою Самость, как таковую, поскольку она предшествует мне. Я могу выбирать лишь цели моего Оно, и тем самым я творю мое Оно-Как-Оно-Есть. Я решаю, к примеру, построить дом и определяю свое Оно как То-Что-Построит-Дом. Прекрасно! Мы продвигаемся! Но свободен ли я построить дом? Ведь я же в тюрьме! Ха-ха! — Он хохотал не переставая. Я молчал.
— Моя свобода, — тихо и лукаво сказал он, — условна. Я свободен выбирать лишь способы воздействия на то, на что я могу хоть как-то воздействовать, — на Самость Мира.
— Безусловно. — Кажется, я кое-что начинал понимать, в определенном смысле, конечно.
— Предположим, я не в тюрьме и решаю покататься на слоне, который существует на самом деле{48}. Я выбрал цель — покататься на слоне, и одновременно я выбрал средство — взобраться на слона. Но тут передо мной встают две проблемы. Во-первых, мой свободный выбор означает, что возможен и другой свободный выбор — например, решение вообще не кататься на слоне; следовательно, моя свобода поглощает мою же свободу. Во-вторых, делая свободный выбор, я могу выбрать цель, которая окажется мне не по силам: скажем, слон может быть слишком злобным, а если и не злобным, то слишком норовистым, и я не смогу на нем удержаться!
— Это так, — сказал я, чувствуя, что мне нечего добавить или возразить.
— Таким образом, выясняется, что мое Не-Оно определяет нечто большее, чем просто мое Оно. А именно: оно определяет также и слона. Этот самый слон, который выказывает неодолимое сопротивление моему желанию покататься на нем, может, напротив, оказать мне неоценимую помощь, если я захочу погубить своего врага, подговорив его прокатиться на слоне. Как видишь, сам по себе слон нейтрален; другими словами, для того чтобы выказать себя вредным или полезным, он должен быть понят в свете той или иной цели. Он, если можно так выразиться, представляет собой брутальную сущность. Теперь будь особенно внимателен! Мы свободны, когда конечное понятие, с помощью которого мы познаем, чем мы являемся, есть цель, а не некая реальная сущность, вроде той, что, как мы предположили, могла бы выполнить наше желание, то есть некая вещь, которая еще не существует. Только совокупность реальных сущностей может отделять нас от этой цели — точно так же, как эта цель может мыслиться только как некое будущее состояние этих реальных сущностей, которые отделяют меня от нее. То сопротивление, которое свобода обнаруживает во всем сущем, отнюдь не является угрозой свободе; напротив, оно позволяет ей проявиться именно как свободе! Только действуя в сопротивляющемся мире, Не-Оно может быть свободным! Вне этого действия понятия свободы, предопределенности и необходимости теряют всякий смысл!
— Понятно, — сказал я.
Фалет уронил голову на солому и тяжело задышал. Наконец, с неимоверным усилием, он произнес:
— Ты не понимаешь. Никто не понимает.
— Может быть, и так.
Он весь жутко затрясся, и я отвел взгляд.
— Тем не менее, — сказал он наконец, — быть свободным не значит получать желаемое, а значит только самому определять свои желания. Успех не имеет никакого значения. То, что я, желая быть свободным от этой вонючей камеры, не могу этого достичь, лишь подтверждает общее правило. История человеческой жизни — это история провала{49}. И потому я счастлив.
Много лет спустя, перечитав его сочинения, я подумал, что он был не так уж далек от истины. Но в тот момент меня куда больше интересовали его взгляды на политику. Почему он поначалу поддерживал Ликурга, находя занятной его бесчеловечность, а затем сделался его врагом, подняв илотов на восстание? Я спросил его:
— Не от этой ли любви к провалу ты стал приверженцем планов Ликурга, а когда, вопреки здравому смыслу, эти планы начали осуществляться, ты выступил против него?
Фалет лежал неподвижно. Неподвижнее, чем каменные стены камеры, подумалось мне. Наконец — ужасно, ужасно! — он вздохнул.
— Ты ничего не понял, — прошептал он.
— Может быть, и так.
Хотя он говорил о радости свободы, во всем его облике сквозила страшная печаль.
— Свобода индивидуальна, — сказал он, чуть приподняв голову и закатив глаза под самые веки, чтобы взглянуть на меня. — Антиматериализм Ликурга провозгласил возможность личной свободы. Но антиматериализм — это метафора, миф.
Я вздохнул. Фалет был далеко не прост.
— Слушай внимательно, — прошипел он. — Ликург отрицает ценность телесного начала, но при этом использует ее. Он лицемер! Деспот! Всякое правительство навязано нам, если оно не выбрано свободно каждым человеком на данный момент. А кто знает, какое правительство пожелал бы выбрать свободный человек? Ценности ускользают у нас из-под носа, как куропатки, прежде чем мы успеваем что-либо сделать.
— Но это же нелепо! — не выдержал я. — Если каждый человек в Спарте будет выбирать свою форму правления…
— Ну и пусть, — раздраженно оборвал он меня. — Нас всех ждет провал. Разве я тебе этого не говорил?
— Фалет, — сказал я, — могу ли я что-нибудь сделать для тебя?
Он оставался недвижим, как рухнувшая колонна. Возможно, он был мертв. Когда я пришел на следующий день, мне сказали, что он умер несколько часов назад.
Признаться, рассуждения Фалета не произвели на меня сильного впечатления. Даже после того, как я перечитал его произведения и обнаружил в его идеях некоторый смысл, я не особенно проникся ими. Но по меньшей мере одному человеку в Спарте высказанные Фалетом мысли глубоко запали в душу. Когда Иона научилась сравнительно неплохо читать — не столько благодаря моему влиянию, сколько благодаря тому, что я из лучших побуждений (или, по крайней мере, тактично) перестал с ней встречаться, оставил ее заброшенной в свободу, как сказал бы Фалет, — она прочла все написанное им во времена подполья в Амиклах. И если прежде она довольно неуклюже выражала свои мысли, то теперь высказывала их с той убийственной убежденностью, которая обычно проистекает из увлечения новыми великими идеями.
Как-то раз мы сидели с ней в саду, и когда вдоволь наговорились о пустяках: убийствах и самоубийствах, пожарах и секретных посланиях, она робко протянула мне письмо, сочинением которого занималась в то время. Письмо это, написанное на дешевом розоватом пергаменте, она намеревалась разослать своим приверженцам по всей Лаконии. Почерк у нее был неровным, каждая буква выписана с яростным нажимом, что меня, признаться, удивило. Однако идеи ее были небезынтересны. В письме говорилось приблизительно следующее:
Нельзя осуждать средства, не учитывая конечную цель, которая только и придает им смысл, как нельзя судить о цели, отвлекаясь от средств, которые ее определяют. Убийство одного илота и расправа с сотней членов Оппозиции — это два равноценных действия. Убийство илота есть абсолютное зло: оно означает стремление сохранить отживший миропорядок, увековечить противостояние рас, и этому должен быть положен конец! Расправа с сотней наших противников, возможно, и есть проявление жестокости, но жестокость эта оправдана и разумна. Это вопрос удержания и сохранения Власти, которая призвана уничтожить абсолютное зло, творимое изуверами и деспотами.