ЖАНРЫ

Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:

— Замолчи, Агатон! Помолчи хоть немного и хотя бы раз в жизни посмотри на себя! Грязные лохмотья, растрепанные патлы, пустые глаза, пустые жесты, пустые идеи! Будь кем-то!

Я и впрямь замолчал, поскольку ее непререкаемый тон даже теперь не утратил своей власти надо мной. Я внимательно посмотрел на нее, прищурив глаза.

— Мы вылечим тебя, и как только ты поправишься, ты поможешь нам. Нам нужен твой ум, твое знание спартанцев, твое умение воздействовать на людей. — Она остановилась, изучая мое лицо. — Ты пойдешь с нами?

Я поскреб подбородок. Шея у нее была испещрена морщинами, точно размытый ливнями холм, а суставы пальцев распухли от старости. Но она казалась мне как никогда прекрасной.

Наконец я задумчиво произнес:

— Так ты говоришь: «Будь кем-то»?

Я бы не сказал — когда это случилось в первый раз, — что какой-то бог вселился в меня. Мне не нравится эта терминология, хотя иногда я пользуюсь ею для удобства или для запудривания мозгов. Просто мной овладело всепоглощающее чувство безграничной нелепости всего сущего. Тука оставила меня, и я выбросил ее из головы, будто ни ее красота, ни ее доброта, ни ее искусство — даже оно — не имели смысла. И когда впоследствии я слышал звуки плотской лиры, душа моя не смягчалась от музыки, но наполнялась презрением к несовершенству инструмента и манеры игры, не идущим ни в какое сравнение с мастерством Туки. Из-за какого-то скотского упрямства, из-за скотской ограниченности ума я отверг все это. И чего ради? Доркис мертв, Иона так и дышит серным дымом. А покинув опостылевший дворец, я отказался от последней возможности хоть как-то влиять на Ликурга. Если я когда-то и думал, что приехал в Спарту в поисках некоего высшего предназначения, то теперь я понимал, что все мои мечты пошли прахом. В течение нескольких месяцев после казни Доркиса я совсем опустился, испытывая при этом гордость от того, как быстро и как низко я мог пасть. Когда я стоял на вершине холма, мои лохмотья кружились на ветру, словно стайка испуганных дроздов, а вонь моя перебивала запах виноградной гнили. Всякий, кто осмеливался заговорить со мной, в ответ слышал лишь нечленораздельное бормотание, идиотские шутки, притворные стенания, самовосхваления, издевательскую лесть и в довершение всего псевдозначительное философствование, так что бедняга побыстрей обходил меня стороной, с опаской поглядывая на мой костыль.

И вот как-то раз, в самом начале мая, я наблюдал, как по главной площади города маршируют спартанцы. Начиналось введенное Ликургом празднество в честь Ортии, богини охоты, празднество, во время которого девушки танцуют нагими и поют презрительные песни про тех, кто оказался трусом, и насмешливые песни про холостяков, а также гимны, восхваляющие мясников. После чего все отправляются в храм Ортии, расположенный в горах, в двенадцати милях к северу, и там юноши подвергаются варварскому обряду бичевания. Один или два при этом умирают. Звуки солдатских флейт пронзали меня, словно приступы боли, а праздничные шлемы воинов, их раскрашенные щиты и поднятые мечи стоявших во втором ряду ярко сверкали на солнце, слепя мои глаза, словно блеск льда или снега. Они шли колонной: впереди гоплиты{56}, бородатые, рослые, закаленные в бесчисленных войнах, за ними — молодые воины: лучники, копейщики в белых шлемах, далее отборные стражники, обнаженные и устрашающие, с короткими мечами, выставленными вперед и вверх, готовыми пропороть животы медленно плывущих в высоте облаков. Глядя на то, с какой убийственной точностью маршируют спартанцы, я вдруг вспомнил точные и быстрые, как молния, движения Тукиных пальцев, перебирающих струны арфы; и тут же я мысленным взором увидел пальцы Ионы, занятые сооружением какого-то огромного украшения. Будто во сне, я увидел подземелье, заваленное трупами, оно было просторнее, чем склеп, где я хранил свою книгу, — похоже на подземелье храма в горах. Я видел отчетливо, как при свете дня, голову Ионы на пике и смеющихся воинов. И когда это видение — или сон наяву — возникло перед моими глазами, я ощутил, что мной овладело нечто небывалое — ярость столь отчаянная и самозабвенная, что даже моя природная трусость исчезла. Я чувствовал, как глаза мои расширяются, а губы начинают дрожать. Затем внезапно, будто тоже во сне, я увидел себя, величественно шагающего рядом с колоннами воинов и насвистывающего в лад с их флейтами. Никто, разумеется, не смеялся. Ирены, идущие впереди отрядов, оглядывались на меня, ошарашенные, не зная, что делать, поскольку на этот счет не существовало никаких правил. Зрители тоже таращились на меня: одни — сурово хмуря брови, другие — свирепо и возмущенно. Я передразнивал их суровые и возмущенные взгляды. Мы дошли до угла, где на широких каменных ступенях величественного здания коллегии эфоров сидели молодые илоты, которые, завидя меня, весело захохотали. Я тоже показал на них пальцем и захохотал. Но вот перед главными воротами царского дворца процессия остановилась. Цари вышли на площадь: Архелай — как обычно строгий, изнеженно-вальяжный, и Харилай — рассеянный, с несчастным видом мечтающий о стуле. Их я тоже передразнил. Даже цари были подвластны мне. Ликург стоял слева от них и чуть впереди. Я передразнил могущественного Законодателя.

— Кто этот человек? — спросил Харилай.

— Посланец и друг, — ответил я и, сделав подобострастное лицо, задышал часто-часто: хью-хью.

— Кто? — переспросил он.

Архелай поднял руку и сказал:

— Успокойся, брат.

Я приложил палец к губам и подмигнул.

Ликург посмотрел на более здравомыслящего из царей и уловил его кивок.

— Уйди, Агатон, — сказал он.

— О горе! — сказал я. Хью-хью. — Бедняги Агатона больше нет с нами. В глухую полночь душу его похитили боги, и теперь — хвала небесам! — малейшее урчание в его животе — это дыхание великого Аполлона. — Я схватился за грудь и задышал еще усерднее. Аж в горле запершило.

— Агатон, — тихо сказал Ликург, — уходи отсюда.

— Аполлон? — удивился Харилай.

— Он полоумный, ваше величество, — сказал Ликург.

Но Харилай встревожился.

— Подведите его ближе.

Я поспешно приблизился к нему.

Вид у Харилая стал еще более встревоженным.

— От этого человека воняет.

— Запахи обманчивы, — сказал я и погрозил ему пальцем. — Нечто новое и необычное может поначалу показаться отвратительным: например, первая съеденная олива, или кустик у женщины, или тупость монарха. Но при ближайшем рассмотрении и дальнейшем знакомстве выясняется, что оливки повсеместно употребляются в пищу, несмотря на их малопривлекательный вид, и что даже у нашей благословенной матушки есть кустик, и что тупость царя придает государственному кораблю устойчивость.

— Уведите его, — сказал Харилай. — Он смердит.

Желваки у Ликурга напряглись.

— Уходи, — сказал он.

Я стоял перед ними, улыбаясь, заламывая руки и жалобно вздыхая.

— Арестуйте этого человека, — сказал Архелай. Харилай же спросил:

— Правда ли, что он бог?

Я вскинул голову.

— Ясно как день, — сказал я. — Я вам сейчас докажу. Я вызову землетрясение. — И я поднял руки.

— Нет, нет, нет! — вскричал Харилай. — Никаких землетрясений, пожалуйста! — Его глазенки расширились и округлились, как у поросенка.

Я осклабился.

— Я пошутил.

Два стражника встали рядом со мной, готовые в любой момент схватить меня. Они тоже далеко не божественно благоухали.

— Я вовсе не хочу, — сказал я, — мешать вам наслаждаться зрелищем обнаженных девушек и бичуемых юношей. Поэтому я только передам вам свое сообщение и сразу уйду.

Архелай молча ждал, а придурковатый Харилай покусывал свои пухлые губы.

— О дари! О великий Законодатель! Я воняю для того, чтобы вы узнали, как пахнет ваша смертная плоть. Я ковыляю с костылем, чтобы вы узнали, с какой жуткой надменностью вышагивают ваши воины. Я дрожу и сжимаюсь от страха, как только что пойманный раб, чтобы вы узнали, как никчемны сила и власть. А сейчас я преподам вам самый ужасный урок: я буду рассуждать, чтобы вы узнали, что все рассуждения совершенно бессмысленны. — И я принялся ковылять взад и вперед перед ними, жестикулируя, подмигивая и судорожно дергаясь. — Почему человек становится законодателем? Из страха, что ежели законодателем станет кто-нибудь другой, он получит законы, идущие вразрез с его натурой. А какова натура человека, который хочет стать законодателем? Она — в стремлении издавать законы. Ага! Вот тут-то и возникает страшная проблема! — Я сделал вид, что мучительно размышляю над этим вопросом, сдвинул носки внутрь, сжал колени и стал загибать пальцы, перечисляя возникающие трудности. — Отвечают ли эти законы природе какого-либо другого человека? Нет! В противном случае они были бы изданы этим человеком. Отвечают ли эти законы природе любого человека? Опять-таки нет, поскольку если бы любой человек мог издавать законы, то не было бы нужды в официально признанной должности законодателя. Но в таком случае перед нами неизбежно встает дилемма! Либо законы, издаваемые законодателем, вынуждают всех людей быть законодателями, что, разумеется, нелепо; либо законы одного законодателя навяжут всем людям природу этого законодателя, и тогда каждый откажется от своей подлинной природы, которая будет поставлена вне закона, и все сделаются законодателями. Но это же чистой воды анархия! Ужаснейшая и отвратительнейшая анархия! Как же нам разрешить эту дилемму? А! Я вижу блеск в глазах ваших царских величеств. Вы уже разрешили ее, и причем правильно, как я могу смело утверждать, поскольку, будучи богом, могу читать ваши мысли! Сильнейший законодатель в стране дает законы менее сильному. Так! А тот — еще менее сильному, и так далее, вплоть до слабейшего и ничтожнейшего из людей. Да, да! — Я радостно хлопнул в ладоши. — Но кому же дает законы этот слабейший и ничтожнейший человечек, если по закону он тоже должен быть законодателем? Конечно! Правильно! — Я подскочил к Харилаю, будто он первый додумался до этого. — Он начинает всю цепочку с другого конца и дает законы человеку чуть сильнее его. Чудесно! Великолепно! И этот переворот мы называем Революцией. Счастливо оставаться. Танцуйте, веселитесь! Удачной порки. Тра-ля-ля!

Я тут же повернулся и пошел прочь со всей быстротой, на какую только был способен, с колотящимся от ужаса сердцем прислушиваясь, не идут ли за мной стражники. Но никто не шел. Когда я оглянулся через плечо, они стояли в нерешительности и печально, словно крокодилы, наблюдали, как я удаляюсь. Ночью я лежал в своей хижине, не в силах пошевелить пальцем от страха и от подступающей к горлу дурноты. Однако никто так и не пришел за мной. Я счел это необычайным везением и решил незамедлительно бежать в безопасные Афины. И все же я остался в Спарте. Через три недели я вновь принялся за старое и как ни в чем не бывало пудрил людям мозги, корчил рожи и стучал костылем по мостовой. Это было своего рода болезнью. Я ничего не мог с собой поделать: как только я видел очередную нелепость, творимую спартанцами или илотами, я вдохновлялся и мной тут же овладевали шутовское отчаяние и полнейшее безразличие ко всему, кроме чудовищной тупости человеческих существ, и я набрасывался на них, не успев даже глазом моргнуть — или хохотнуть. Когда же все привыкли к моему юродству, оно сделалось безопасным. Дети начали потешаться над моими дурачествами и ходить за мной, передразнивая мою хромоту. Наконец я хоть чему-то их научил. Так, на свое горе или радость, я нашёл свою Судьбу.

Теребя лохмотья, будто пытаясь унять волнение, я подмигнул моей дражайшей Ионе.

— Ты говоришь: «Будь кем-то», — сказал я. — Но, любовь моя, как это ни прискорбно для тебя и, увы, для меня, я — Провидец Спарты. Я обзываю себя последним дураком и трусом — я и в самом деле таков. Но не только. Есть во мне еще нечто, и надо думать — лучшее. Я несу в себе абсолютную идею Отрицания. Нет, я не стану помогать тебе убивать спартанцев: со мной или без меня вы все равно потерпите неудачу, погибните, пролив море крови, как и спартанцы в конце концов потерпят неудачу и, как и все мы, погибнут и неизбежно превратятся в пищу для червей. Я же умру с определенным, хотя и бесполезным, достоинством: я ничего не упрощал.

— Напыщенный болван! — прокричала она. — Раньше ты сам первый смеялся над такими.

— Да, я напыщенный болван. Ты права! О жалкий, несчастный зверь! Как я ненавижу самого себя! — И я топнул ногой.

— О всемилостивые боги, — прошипела она, сжимая дверные брусья так, словно собиралась сорвать дверь с петель.

— Но ты же видишь, как все складывается, — мрачно сказал я. — Я умолял тебя бежать. Это был твой единственный достойный выбор, но ты отказалась, потому что решительно и бесповоротно вознамерилась убивать — чувствуя вину по отношению к Доркису или жажду мщения, или же проникнувшись идеями Фалета, или, по крайней мере, переиначив их на свой лад. Ты мыслишь, как спартанцы, — как тебе ни мерзко и ни отвратно признавать это. Тебе непременно надо покорить, уничтожить их. Я понимаю. Понимаю! Созидательное разрушение — наипервейший закон вселенной. Но я говорю вселенной: Нет. «На хуй вселенную!» — речет гневный Агатон. Начхать мне на нее. И потому я отказываюсь покидать эту камеру.

Она сжала губы и покачала головой, в глазах у нее блеснули слезы.

— Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты умираешь, Агатон.

Верхогляд не отрываясь смотрел на меня. Серьезный и, как мне показалось, странно красивый, с затаенной печалью в глазах.

— Ну что ж, поцелуй меня на прощание, Иона, — сказал я. — Давай, давай! — Я криво улыбнулся и протиснул голову меж брусьев.

Она крепко зажмурилась, и я заметил, что она колеблется, не решаясь сделать какой-либо выбор. А может, ей просто был омерзителен мой запах. И все-таки она поцеловала меня. Грудь моя наполнилась болью.

Поделиться с друзьями: