Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Культурология. Дайджест №2 / 2016
Шрифт:

Морализаторство тоже захватывало новые территории – те, с которых отступала идеология. Моралистическое «воспитание чувств» предстает мировоззренческой категорией. Это новая призма, пришедшая на смену патриотизму; через нее рассматривается теперь весь литературный процесс. Сентиментальность, помноженная на морализм, привела к полной победе «наивного реализма», борьбу с которым вел на заре советской методики Г.А. Гуковский. Новый учебник окончательно встал на детскую точку зрения. В нем всерьез обсуждается, любит автор своих героев или не любит, хвалит или порицает.

«Наивный реализм» вкупе с сентиментальностью и морализаторством уводил литературу от идеологических задач. Лишенный идейного стержня и заполненный пересказом, учебник напоминал тягучее желе. В этом обстоятельстве – секрет его долгой жизни. Особенно устойчивым оказался учебник для 9-го (начиная с 1989 г. – 10-го) класса, рассказывающий о русской литературе второй половины XIX в. Он неоднократно переиздавался в 1990-е годы. Новые учебники так или иначе ориентировались на предшественника: сначала в задачах нравственного воспитания и комментированного чтения, затем, в 2000-е, в новопатриотическом воспитании и поддержании «духовности». Антирелигиозная пропаганда при этом сменилась религиозной, но основы трактовок остались неизменными.

Школа по-прежнему не знает, зачем изучать литературу. После крушения советской идеологии литература перестала быть главным идеологическим предметом. При этом нового важного для школы значения она не приобрела. Если в советской школе литература шла предметом номер один наряду с математикой, то в нынешней российской школе ее место где-то среди предметов второго ряда, вроде географии и химии. Ответ на вопрос, зачем изучать литературу, либо кажется очевидным, либо сводится к традиционным ответам образца 1960-х годов. Постоянно слышны голоса, твердящие о воспитательном значении литературы – в том примитивно-дидактическом смысле, что «кто читает Толстого, тот не употребляет наркотики в подворотнях».

Педагогическая система современной России – слегка модифицированная советская система. На протяжении многих десятилетий формировалась армия методистов, целью которой было придумывать творческие приемы для проведения той или иной идеи, спущенной сверху. В формировании идей методисты не участвовали. Учитель же оказывался вдвойне подчиненным существом: его готовили для выполнения указаний методистов. Только к концу 2000-х годов стали появляться новые учебники, ориентированные на серьезное, научное изучение литературы («линейка» учебников издательства «Академия» под редакцией И.Н. Сухих). Теперь же снова – как когда-то, из правительственных сфер – раздаются голоса о «единой концепции» школьной литературы, выборе нужных произведений и правильных трактовках отобранных текстов. Только если раньше речь шла о воспитании настоящего советского человека, то теперь (с небольшим смещением оценок) при помощи литературы собираются воспитывать российских патриотов и «правильно мыслящих» граждан своей страны.

К.В. Душенко

Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка 14

Е. Михайлик

Слово «зэк» было введено в литературу Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича». Возникла парадоксальная ситуация: термин, позволивший наконец говорить о населении Архипелага ГУЛАГ как о некоей общности людей со специфическим опытом, назвать их по имени, был обязан существованием не столько языку лагеря (в котором он, согласно свидетельству Варлама Шаламова, встречался «редко где»), сколько языковому чутью писателя. Подлинная, затрудненная, то слишком казенная, то слишком диалектная лагерная лексика («зэ/ка», «зык») не годилась для первичного описания лагерной же реальности, ибо не опознавалась аудиторией.

14

Михайлик Е. Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка // Новое литературное обозрение. – М., 2014. – № 2. – С. 289–305.

С этой проблемой – частичной или полной непригодностью лагерного языка для передачи породившей его действительности – вынуждены были работать все, кто писал о лагерях. Однако, с точки зрения Солженицына, языковая и понятийная недостаточность была свойственна не только лагерной действительности и речи, но и самой культуре, естественной и необходимой частью которой оказался лагерь. Попытка отобразить лагерь в прозе изначально, по замыслу автора, должна была носить метонимический характер. И средством, передающим весь ужас лагерной ситуации, является не описание катастрофы, ежечасно происходящей с «простым лагерником», а картина относительного благополучия.

Для Солженицына речь Шухова – его вольное, мастерское и радостное обращение со словом (очень напоминающее его же вольное, мастерское и радостное обращение с кладкой) – один из важнейших признаков личного, культурного и социального здоровья персонажа. На уровне языка именно Шухов, а вовсе не пользующийся «иссушенной» литературной речью рассказчик, является желанным носителем нормы. В рамках авторской концепции языковая целостность Ивана Денисовича в принципе не может уступать лагерной (да еще и уголовной) дескриптивной норме, ибо именно на шуховской устойчивости к любым разъедающим внешним влияниям и построена вся система смыслопорождения повести.

Солженицыну с первой минуты пришлось организовывать текст как набор взаимно объясняющих друг друга словарных статей. Довольно быстро читатель убеждается, что подавляющая часть терминов в этом толковом словаре – даже самых невинных, например валенок, – имеет одним из значений смерть или увечье. Шухова же эти значения обходят, поскольку «описание одного дня в мельчайших подробностях» (для чего и создан «собирательный», тщательно рассчитанный характер «одного зэка») требует целостности Ивана Денисовича – как внешней, так и внутренней, – ибо персонаж, в сколько-нибудь значительной мере подвергшийся разъедающему воздействию лагерной реальности, не сможет уже служить проводником по этой реальности. Он может свидетельствовать о существе лагеря своим состоянием, но он уже не сможет рассказать о лагере – и уж тем более перевести его на язык, доступный тогдашнему читателю.

«Один день…», вмещая в себя лагерь, естественным образом включает в себя и историю общества, этот лагерь породившего. В некоторых эпизодах повести ограниченность шуховского кругозора входит в противоречие с нуждами повествования. Наиболее показателен в этом плане эпизод, когда Шухов случайно оказывается немым свидетелем беседы кинорежиссера Цезаря Марковича и старого каторжанина Х–123 об Эйзенштейне. Удивительно уже то, что Шухов стал слушать чуждый ему и бессмысленный для него разговор, а не принялся думать о своем. С этого момента становится очевидным, что Шухов в повести выступает в качестве «прибора с переменной чувствительностью». При этом его способность реагировать на окружающее меняется не в зависимости от состояния и обстоятельств самого Шухова, а в зависимости от потребностей автора.

Но и сам этот разговор удивителен донельзя. Как известно, вторая серия «Ивана Грозного» в 1946 г., не дойдя ни до кинотеатров, ни даже до профессиональных показов, легла на полку по указанию свыше и пролежала там до 1958 г. Таким образом, Цезарь Маркович едва ли мог говорить зимой 1951 г.: «Эйзенштейн гениален. <…> Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!», а Х–123 никак не мог отвечать ему, что, раз фильм «пропустили» на экраны, значит, режиссер «подхалим, заказ собачий выполнял».

«Собачий заказ» Эйзенштейн выполнил практически с точностью до обратного – и трактовку именно что не пропустили в самом прямом смысле слова. Постановление это было опубликовано в «Культуре и жизни» и в «Литературной газете» в сентябре 1946 г. и произвело громовой эффект. Столь очевидный анахронизм, казалось бы, должен был вызвать как минимум недоумение. Он его и вызвал – но не у советской аудитории. На то, что вторая серия «Ивана Грозного» на момент действия «Одного дня…» была запрещена и поэтому разговора о ней в лагере вестись не могло, впервые указал чехословацкий киновед Любомир Линхардт на конференции по творчеству Эйзенштейна, прошедшей в московском Доме кино в 1968 г. Однако 40 лет спустя Людмила Сараскина в биографии Солженицына назовет эту – психологически, художественно и физически невозможную – сцену едва ли не критерием истины, увидев в ней «личный протест против уже понятого обмана оттепели, с ее интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием».

Поделиться с друзьями: