ЖАНРЫ

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:

С некоторых пор на литературной сцене стали доминировать «тексты о себе»; это явление сопровождается высказыванием тезисов о тонких различиях между автобиографией, «эго-документом» и автофикшеном [436] . Признаком автофикшена выступает перерастание самоизображения в радикальное самообнажение: «карьера» этого понятия, предложенного и художественно продемонстрированного Сержем Дубровским, отнюдь не завершена [437] . У организованной посредством «я» «литературы памяти» мало общего с этим саморазоблачением. Главным является не самоизображение (самопознание) в экстремальной ситуации лагеря, а изображение самой этой экстремальной ситуации. Авторы автобиографий используют «я» рассказчика для реконструкции проникнутых шоком, отчаянием, надеждой, смирением психических стадий своей лагерной жизни – сроки варьировались от пяти до двадцати пяти лет. «Я» с его переживаниями, наблюдениями, поступками, телесным восприятием (болью), эмоциями и мыслями (суждениями), мечтами и сновидениями изображается языковыми средствами, тем самым превращаясь в составляющую текста. Перспектива от первого лица позволяет установить непосредственную связь между лингвистически сконструированным и пишущим «я» – и, соответственно, создать образ себя, преодолевающий отчуждение между двумя этими инстанциями. Автобиографическая мораль в этих текстах отказывается от литературных «масок»; авторы (без прикрас) представляют себя читателю, желая, чтобы их воспринимали как тех, кто пережил описанный опыт. Для читателей стирается различие между конкретным автором и создаваемым им или ею образом «я»: повествующее «я» представляет конкретного автора; писателю верят на слово, потому что он/она выступает как «я». Рассказывающее «я» гарантирует факт пережитого, побуждая принять рассказанное/изложенное как документ. Используемый историками термин «эго-документ» [438] подходит здесь лучше, чем «автофикшен».

436

См.: Kissel W. S. Gulag und Autofiktion. Der Fall Salamov // Autobiographisches Schreiben in der deutschsprachigen Gegenwartsliteratur / Hg. M. Grote, B. Sandberg. Bd. 3. Munchen, 2009. S. 49–70. Возникновение этих жанров подтверждает предположения формалистов о превращении периферийного жанра в «литературный факт».

437

Серж Дубровский (1928–2017) реализовал сформулированную им концепцию (фр. ego-fiction) в собственных литературных произведениях.

438

Ср. предложенное Бениньей фон Крузенштерн понятие «эго-документ»: Krusenstjern v. B. Selbstzeugnisse der Zeit des Dreissigjahrigen Krieges. Berlin, 1997. Признак самосвидетельства – тематизация собственной личности при помощи эксплицитного «я».

Безусловно, читатели не могут определить, насколько пишущие узнают себя в реконструкции собственной личности, насколько отождествляют себя с этим образом «я». На момент написания своих текстов они уже не те же самые люди, которые страдали, однако они сохранили память об этом страдании и знание о его обстоятельствах. Запоминание сделало их свидетелями, которые, опираясь на память, устами рассказчика от первого лица излагают свои воспоминания. Все тексты сочетают ретроспекцию с наглядным представлением, припоминание с попыткой добиться конгруэнтности опыта процессу письма. Как читатели мы исходим из того, что текст передает воспоминания и что время, прошедшее между пережитым и его записью, для нас в этой реконструкции упраздняется. Но, конечно же, возникают и сомнения. Анархичность памяти Штейнберга проявляется в описаниях его мнемонических усилий [439] . Радикальный скепсис по поводу памяти по-разному высказывают Надежда Мандельштам, Шаламов («Несовершенство инструмента, называемого памятью, также тревожит меня» [Ш IV 440]), Щербакова. Удивительная тщательность ретроспективных описаний (людей, интерьеров, тех или иных лагерных мест, рабочих процессов и приспособлений, болезней), составляющая характерную черту большинства текстов, действительно вызывает вопросы о надежности памяти. Леви говорит об опасности фальсификации:

439

Steinberg. Chronik. S. 106–109 (глава «В скобках II»).

<…> слишком часто воскрешаемые воспоминания, особенно в форме рассказа, рискуют благодаря многократным повторениям закрепиться в стереотип, выкристаллизоваться в улучшенную, приукрашенную версию событий, которая, заместив первоначальное воспоминание, начнет жить независимой жизнью (Л III 18).

Это, без сомнения, касается устных рассказов, тогда как рассказ письменный подразумевает стабилизацию. Однако феномен наслоений, о котором говорит Леви, может возникать и здесь. Таков вопрос об изначальности, на который нет ответа: первичные воспоминания, эти оттиски воспринятого, испытанного, уже суть интерпретации пережитого и увиденного, чья языковая версия в контексте оформленного повествования опять-таки являет собой интерпретацию. Взаимосвязь воспоминания и вымысла (конкуренция или комплементарность) уже обсуждалась. Не раз упоминалось, что спонтанные воспоминания могут затмеваться воображением, фантазиями, однако мы как читатели не предполагаем, что записывание фальсифицирует, искажает или и вовсе уничтожает воспоминания. Леона Токер говорит в связи с этим о «спонтанной памяти» (spontaneous memory) и «воображении» (imagination) [440] , дуализмом которых определяются, по ее мнению, лагерные тексты. Воспоминание и воображение – родственные виды умственной деятельности. Однако воображение касается не только чего-то «вымышленного», но и того, как именно о чем-то рассказывается. Здесь можно обратиться к понятию фикции в его двойном значении «фикциональности» и «фиктивности». Под фиктивностью следует понимать вымысел, например выдуманные документы, личности, констелляции и события, которые берут на себя функции помещения реальности в определенную перспективу, причем свою подлинную структуру реальность обретает лишь в вымысле. Под фикциональностью же понимают организацию материала, придание ему формы в соответствии с эстетическими критериями; сюда относятся преобразование материала путем идеализации, заострения, сжатия или растяжения, придание ему определенной «окраски», например иронической, гротескной или отстраненной. Иными словами, материал, этот имеющий форму воспоминаний опыт, подвергается «обработке». Решающим фактором здесь оказывается апелляция к читателю, обеспечиваемая стилистикой разной степени интенсивности. При этом играет свою роль то, что в риторике именуется decorum: как его нарушение, так и соблюдение. Поддержанию decorum при описании лагерной реальности противостоит попытка добиться как можно большей языковой выразительности без его учета. Это происходит в таких текстах, как, например, «Пожалуйте в газовую камеру» Боровского, «Тифозный карантин» или «По лендлизу» Шаламова. Линия декорума может пересекаться и в текстах, отказывающихся от посреднических слов осуждения или ужаса, которые могли бы указать на вовлеченность рассказчика как некоего катализатора, то есть не предлагающих никакого «противоядия» и непосредственно сталкивающих читателей с предметом. Здесь опять-таки следует упомянуть Шаламова, например рассказ «На представку». Временами избираемый Солженицыным циничный тон – тоже своего рода нарушение decorum. Именно эти приемы, так сказать, безжалостной репрезентации действенны с точки зрения аффективной стилистики. Но такие аспекты изображения можно и вообще никак не затрагивать. Так, например, поступает Пауль Штейнберг. По прошествии пятидесяти лет свой отчет о пережитом в Освенциме он начинает так: «Я уже сейчас знаю, чего хочу избежать. Музея ужасов. Литании мерзостей. Все уже сказано, и нередко весьма жестоко» [441] . Избегать музея ужасов – одна из возможностей не слишком углубляться в определенные вещи; другая – отстраниться от них при помощи письма сатирического или слегка гротескного, как попытались польские узники ГУЛАГа Витольд Ольшевский (в книге «Мы строим канал» [Budujemy Kanal]) или Лео Липский (в книге «День и ночь» [Dzien i noc]) [442] .

440

Это различие между spontaneous memory и imagination Токер проводит в главе «От фактографии к фикционализации»: Toker. Return from the Archipelago. P. 123–140.

441

Steinberg. Chronik aus einer dunklen Welt. S. 66.

442

См.: Sucharski. Literatura Holocaustu. S. 11–12.

В своих описательных и повествовательных частях обсуждаемые здесь тексты, написанные в 1940–1960-е годы, не вполне свободны от традиции реалистической поэтики, о которой уже велась речь; миметический принцип отнюдь не отбрасывается [443] . И все же это – тексты особого рода, находящиеся вне известных классификаций, «закадровые» тексты – или такие, которые оказались «за кадром» из-за своего предмета.

Попытка выявить разницу между «обычным» и этим особенным реализмом лагерной литературы при помощи понятия traumatic realism, предложенного Майклом Ротбергом применительно к литературе о холокосте, означает отказ от любых определений, связанных с вопросами формы, и сосредоточенность только на исключительном характере изображаемой проблематики. Отправная точка Ротберга [444] – наблюдение за базовым отношением пишущих к картине мира, определяемой двумя измерениями: обыденностью и экстремальным состоянием – измерениями, которые переживаются либо в непримиримой конфронтации, либо в соприкосновении. Или лагерная жизнь допускает соприкосновение двух этих сфер – или лагерь воспринимается как абсолютное чрезвычайное положение, в котором обыденности нет места [445] .

443

О возможности совершенно иного обращения с опытом ГУЛАГа свидетельствует проза неоавангардиста Андрея Синявского: Синявский А. Голос из хора. Лондон, 1973; см. об этом: Cehak. Formen des Autobiographischen.

444

Rothberg M. Traumatic Realism. The Demands of Holocaust Representation. Minneapolis; London, 2000.

445

Ротберг цитирует разные высказывания, которые отражают эти несовпадающие позиции. О предельной ситуации и нормальности см.: Агамбен. Homo sacer. С. 50–51.

Перенос этого дуализма, обнаруженного Ротбергом в текстах об Освенциме, на литературу о ГУЛАГе позволяет выявить определенные тенденции: например, баланс «обыкновенного» и чрезмерного, который поддерживает Солженицын, или акцент на экстраординарном, изображение длящейся крайности, характерные для Шаламова. В тексте Гинзбург прослеживается постепенное развитие механизмов нормализации, одновременно являющихся механизмами выживания. Для подобного лучше приспособлен эпос. Рассказы же больше подходят для изображения непрерывно шокирующей реальности.

Эти тексты не позволяют себе каких-либо сюжетно-стилистических экспериментов, придерживаясь либо тематического, либо хронологического порядка, который также организует воспоминания. Названия глав отражают этот упорядочивающий принцип, отмечая главные события или время действия. Почти все тексты открываются шоковым опытом ареста и завершаются главами об освобождении из лагеря или реабилитации и «возвращении домой» из ссылки. Описание ареста и последующих допросов создает решающий акцент: речь идет прежде всего о конкретной личной судьбе. Однако осведомленность о точно такой же участи других заключенных модифицирует эту чистую сосредоточенность на себе, собственный опыт не преподносится как уникальный или изолированный.

В самом начале «Архипелага ГУЛАГ» Солженицыну удается определить арест как не столько событие, касающееся его собственной персоны, сколько нечто более общее, некую превосходящую воображение цезуру, которая затронула всех томящихся в тюрьмах и лагерях:

Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.

И всё. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки (СА I 22).

21. Голые факты: Карл (Карло) Штайнер

Данило Киш не только был самым внимательным читателем Штайнера (гл. 29), но и интересовался его личной судьбой и заботился о продвижении его книги в литературно-политической публичной сфере. В своем сборнике эссе Homo poeticus он посвящает Штайнеру, с которым познакомился в Загребе в 1977 году, текст «Свидетель обвинения Карло Штайнер», рассказывающий об освобождении Штайнера из ссылки. В июне 1956 года, спустя годы после выхода титовской Югославии из-под советского влияния, в специальном поезде между Москвой и Киевом состоялась встреча югославского и советского правительств в лице Тито и Хрущева. Тито передал Хрущеву список так называемых мертвых душ – ста тринадцати югославских коммунистов, пропавших без вести в ГУЛАГе. Выяснив, что сто из них погибли, Хрущев привел в движение исполинскую машину КГБ, чтобы отыскать тринадцать оставшихся. В числе этих тринадцати живых мертвецов и был обнаружен Карл Штайнер [446] .

446

Kis. Homo poeticus. S. 79. Киш способствовал рецепции книги Штайнера, написав предисловия к французскому (1983) и американскому (1988) изданиям. Поскольку Штайнер не подписал ни одного признательного протокола, то и не фигурировал ни в каких актах, оставаясь, по сути, безымянным, что затруднило его поиски.

«7000 дней в ГУЛАГе» Карла Штайнера задуманы как отчет о происходившем в лагерях; местами текст имеет черты протокола, составленного по памяти, например в подробных описаниях сцен допроса, хода работ и событий на зоне. Но и собственное поведение (психологические пытки не заставили автора сделать ложное признание) тоже становится предметом разговора наряду с историей выживания в лагерных условиях. Штайнер выжил, как сказал бы Леви, благодаря ловкости и удаче, а не пренебрежению долгом. Его обходящийся почти без литературных приемов, линейный, следующий хронике пережитого текст имеет, по выражению Леоны Токер, огромное значение для исследований ГУЛАГа ввиду своей исторической (документальной) ценности [447] . Штайнер сетует на недостаточность своих писательских возможностей, его отчет, по его словам, отражает лишь часть пережитого – целиком оно заполнило бы не один том. Поэтому он собирает воедино, реконструирует особо впечатлившие его случаи, а из описаний повседневной рутины с ее повторяющимися лучшими (раздача еды, сон) и худшими (выходы на работу в лютый мороз, сама работа) моментами проступает логика лагерной системы. В одном месте Штайнер, заняв внешнюю позицию, объясняет солагернику экономическую структуру эксплуатации, царящей в стране, «которой нет на географической карте». Можно предположить, что он едва ли мог понимать это, находясь в заключении: перед нами взгляд извне, позднейшая оглядка и вместе с тем попытка продемонстрировать потенциальной аудитории законы чуждого мира. Разумеется, мнемонический взгляд в конечном счете тоже более поздний, он существует уже в ситуации post factum, в которой Штайнер решил писать и стал писателем, но касается он только тех данных, которые подтверждаются его внутренней эмпирической перспективой.

447

«7000 дней в ГУЛАГе» (7000 dana u Sibiru, 1972) Штайнера и «Магадан» Майкла Соломона (Solomon M. Magadan. Princeton, 1971) она оценивает так: «их историческая ценность оказалась первостепенной, чего нельзя сказать об их литературных достоинствах» (Toker. Return from the Archipelago. P. 60).

Безусловно, интенсивность некоторых сцен оставила особый отпечаток (помимо конкретных сведений). Таковы обстоятельства ареста (слова убежденного и активного коммуниста «это явное недоразумение», испуг его беременной жены, обескураживающая грубость сотрудников НКВД), первый и последующие допросы, на которых обвинения приняли фантастический размах, ужесточение пытки допросами – или же необыкновенные, нарушающие лагерную повседневность события: первое письмо от жены, эксцессы с расстрелами, весть о вторжении немцев в Россию, вид обнаженного трупа солагерника, с которым они успели сблизиться, вывешенного на столбе лагерных ворот для устрашения замышляющих побег.

Попытка Штайнера составить по памяти этот протокол тоже опирается на не зафиксированные в точности воспоминания, которые в сочетании с «отчетливыми» впечатлениями создают специфическое качество его текста. Ему удается убедительно рассказать о пережитом, устанавливая порядок при помощи последовательности событий и развития причинных связей. При этом ему важно передать не только собственный опыт холода, голода, унижений, грязи, доносов, злобы, альтруизма, болезни, слабости и искусства выживания, но и истории страданий других заключенных: и тех, кого он знал раньше или встретил вновь после совместно пережитого и долгой разлуки, и сокамерников, появившихся в его жизни впервые. Вставки в виде чужих рассказов придают его автофикшену поразительную многослойность. (Возможно, его рассказы о некоторых товарищах по несчастью – единственные сохранившиеся свидетельства об этих людях.) Штайнер как будто считает своим долгом изложить истории людей, деливших с ним тюремную камеру или барак. Иногда он пользуется для их передачи несобственно-прямой речью, нередко выступает и аукториальным повествователем, но по большей части позиционирует себя как пересказчик или представитель рассказчиков. Всех упоминаемых людей он представляет при помощи краткой или подробной биографической справки. Все это говорит о живом интересе к другим заключенным. Примечательна солидарность страдания в описанном Штайнером мире – по крайней мере среди единомышленников; нередко говорится о дружеских связях, возникающих между Штайнером и его товарищами по камере или бараку и подразумевающих взаимопомощь вплоть до самопожертвования.

Поделиться с друзьями: