ЖАНРЫ

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:

Однако умалчивание могло играть свою роль и в самих текстах, как из осмотрительности, так и потому, что упоминание иных скандальных вещей нарушало бы общепринятый кодекс поведения [390] . К этим затрагиваемым с большой осторожностью скандальным темам относятся проявления сексуальности в лагере (гомосексуальность, проституция, изнасилования) и случаи людоедства. Этим кодексом пренебрегает Боровский, чьи описания отбора, в котором он участвует в качестве капо, к возмущению польской общественности нарушают соблюдаемое ею табу. Это, в частности, такие пассажи:

390

Сюзанна Гёдде исследует молчание героев античной трагедии, которые в чем-либо провинились: Godde S. Unsagbares sagen. Asthetische und rituelle Aspekte des Schweigens in der griechischen Tragodie: Odipus und Orest // Poetica. 2005. № 37. S. 255–284. Отце- и матереубийцам, кровосмесителям не дозволяется говорить о своих преступлениях.

<…> лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре [391] .

Еще дальше Боровского зашел в нарушении общепринятого замалчивания свидетель и современник (но не жертва) Василий Гроссман, который в «Жизни и судьбе» попытался изобразить происходившее в газовых камерах изнутри: из всех подобных «литературных образов» этот – самый шокирующий и страшный.

391

Боровский. Прощание с Марией. С. 192–193.

В качестве примера противодействия подобным нарушениям табу можно привести один ранний (непереведенный) текст Данило Киша – «Псалом сорок четвертый» (1960), в котором изображается случай требования молчания. Дело идет о попытке справиться с историей нестерпимых страданий, которая требует выражения – или же от него отказывается. Проблема выразимости-невыразимости представлена в виде борьбы между речью и молчанием людей, которые уцелели, став свидетелями учиненной венгерскими фашистами в 1942 году резни евреев и сербов в Нови-Саде [392] , а также пройдя через Освенцим. Оппоненты воплощают конкурирующие концепции памяти и забвения: с одной стороны – спасение прошлого через соблюдение молчания после катастрофы, сохранение языка, противящегося описанию той бойни на берегу Дуная; с другой – безжалостное использование языка для скрупулезного перечисления зверств, орудий убийства, увечий. Запрещающая говорить об этом героиня ссылается на несоблюдение говорящим героем кодекса молчания [393] , проклиная его самого и словесный поток его воспоминаний. Ее проклятие – damnatio memoriae [394] . Умолчание, отсутствие речи делает невыразимое поистине невыразимым [395] . На другую сторону молчания указывает Эли Визель: «молчание мира».

392

Свидетелем этих событий Киш стал в детско-подростковом возрасте.

393

И снова см.: Hahn. Schweigen, Verschweigen, Wegschauen und Verhullen. S. 33–35.

394

О концепции damnatio memoriae см.: Weinrich. Lethe. S. 51.

395

В статье «Прощание с парадигмой памятования?» Швеллинг доказывает, что «молчание и воспоминание» не противоположны друг другу и следует, скорее, «исходить из того, что оба варианта поведения переплетаются сложным, а часто также амбивалентным, тесным и многоликим образом» (Schwelling. Der Abschied vom Paradigma der Erinnerung? S. 126).

19. Свидетельство – рассказ

Решившиеся писать жертвы лагерей подчеркивают, что в первую очередь хотят свидетельствовать о своем опыте. Но вместе с тем, как показано выше, сетуют, что опыт этот в конечном счете невыразим, а засвидетельствованное непостижимо. Отсюда можно было бы сделать вывод, что о невыразимом нельзя свидетельствовать, – и наоборот, что не поддающееся свидетельству и есть невыразимое. И тем не менее провозглашаемый пишущими свидетельский характер лагерных текстов явно сопряжен с некоей апелляцией. Что сообщают читателям эти свидетельские тексты? Едва ли приходится говорить о познавательной ценности в смысле рационального постижения случившегося [396] – но, пожалуй, об «уроке» расчеловечения. Авторы должны полагать, что читатели разделяют с ними веру в гуманистический образ человека: лишь в этом случае можно ожидать, что последние тоже ужаснутся его поруганию. Впрочем, перешагнуть порог между текстом и лагерной реальностью читатели не могут даже тогда, когда техника наглядного представления «соблазняет» их ролью фиктивных очевидцев [397] . Не существует никаких правил, которые облегчали бы обращение с этими текстами; лишь апелляция к читателям побуждает к такому прочтению, которое серьезно относится к желанию свидетельствовать и признает авторитет этих текстов. Кто уполномочил авторов свидетельствовать, какая инстанция возложила на них такое обязательство? Они уполномочили себя сами на основании нравственного долга, который ощущают перед теми, кто уже не будет услышан. Поскольку они, как жертвы, предстают не просто очевидцами, которые все видели и слышали, а свидетелями преступлений, то они еще и часть «состава преступления», о котором хотят поведать. Их письменные показания, информирующие и вместе с тем обвиняющие, имеют статус (доказательного) документа.

396

Segler-Messner. Une connaissance inutile – Zum Paradox literarischer Zeugenschaft. S. 22.

397

Ульрих Шмид (Schmid U. Nicht-Literatur ohne Moral // Das Lager schreiben. S. 87–106) рассматривает читателя как эксплуататора по отношению к страдающему автору, поскольку опыт последнего первым «воспроизводится в благополучных условиях литературно сублимированной действительности». Роль фиктивного очевидца тоже имеет этот аспект избавленности, невредимости. Впрочем, читатель может оказаться и «затронут». См. заключительное замечание об аффектах.

Можно ли лагерные записки, невзирая на их повествовательность, читать как документы? [398]

Тот факт, что письмо создает порядок и, соответственно, связи, без этого (нарративного) порядка неясные, для пишущих означает постоянную ревизию собственных воспоминаний, которые могут возникать не хронологически, а взрывообразно. Порядок делает документ удобочитаемым, причем четко обозначенная хронология может играть свою роль наряду с композицией, опирающейся на тематические комплексы. Выбор какого-либо стиля означает решение в пользу того или иного конкретного способа языковой передачи опыта, включая выбор интонации, перспективы и фигуры рассказчика. При этом разница между рассказчиком от первого лица и аукториальным рассказчиком не создает различий в перспективе, поскольку в голосе аукториального рассказчика в позиционируемых как «повесть» или «роман» текстах всегда слышится и голос от первого лица. В случае с текстами отчетно-повествовательного характера речь не только о просвещении, но и об удобочитаемости и о попытке так обострить воображение читателей, чтобы они получили представление о невообразимом.

398

Этому вопросу посвящен уже цитированный сборник: (Hi-)Stories of the Gulag / Eds. Fischer von Weikersthal, Thaidigsmann.

Желание свидетельствовать авторы-свидетели выражают с разной степенью настойчивости. У склонного к эмоциональной сдержанности Штайнера именно в неоднократно высказываемой потребности оставить свидетельство проявляется сильное волнение. Он признается, что чувствует себя морально обязанным свидетельствовать:

В тюрьмах НКВД, в ледовых пустынях Крайнего Севера, повсюду, где мои страдания превышали человеческую меру и границу терпения, я носил в себе одно-единственное желание – все это перенести и рассказать всему миру и, прежде всего, своим товарищам по партии и друзьям, о том, как мы эти ужасы пережили. В тот момент, когда руки НКВД меня уже не могли достать, я начал готовиться к осуществлению этого своего замысла. Я знал, что задача у меня очень трудная, прежде всего потому, что я боялся, как бы моя книга, как и многие другие, не попала в список антисоветской литературы, и как бы все то, что я пережил, многим не показалось невероятным и тенденциозным. <…> Все то, о чем я рассказал в этой книге, нужно понимать не как суммирование всего, мною пережитого, а как маленькую часть того, что произошло на самом деле. Если бы я вздумал рассказать обо всем, что я вместе с десятками тысяч людей вынес за двадцать лет пребывания в советских тюрьмах и лагерях, мне нужно было бы иметь сверхчеловеческую память (ШК 11–12).

Солженицын открывает свой многотомный труд посвящением: «Посвящаю всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не всё увидел, не всё вспомнил, не обо всём догадался». Далее следуют вступительные слова, свидетельствующие о подлинности книги:

В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имён, – а всё было именно так (СА I 9) [399] .

399

Солженицын сообщает, что на момент начала работы над книгой в 1958 году не знал никаких других текстов о лагерном опыте, однако в 1967-м, перед ее завершением, познакомился с рассказами Шаламова и воспоминаниями Дмитрия Витковского, Евгении Гинзбург, Ольги Адамовой-Слиозберг, на которые тоже будет ссылаться.

Здесь уместно упомянуть акцент Герлинг-Грудзинского на достоверности его собственных воспоминаний:

Изображенные в этой книге события так же не вымышлены, как и действующие в ней лица. Однако из соображений предосторожности имена некоторых узников изменены [400] .

Солженицын, как и Штайнер, извиняется за то, что не все вспомнил, что для памяти задача эта непосильна, однако решительно отметает всякие сомнения в том, что вымыслу в его тексте места нет, что вещи «названы их собственными именами». Настаивание на том, что «всё было именно так», лежит в основе проекта, называемого им «опыт художественного исследования» (таков подзаголовок книги). Подзаголовок этот означает не только повествовательную форму его анализа, но и особую направленность его свидетельства [401] . Ему важно не только предоставить слово множеству (свидетельских) голосов, но и как можно точнее описать лагерную систему (ее структуру, функции, администрацию, учреждения) и проанализировать идеологию, сделавшую ее возможной. Целью изысканий, предпринятых им после освобождения из лагеря, было предоставить подтвержденное данными свидетельство, которое превосходило бы его личные показания.

400

Herling-Grudzinski G. Moj Bildungsroman. Rozmowa o «Innym swiecie» // Herling-Grudzinski G. Inny Swiat. Zapiski Sowieckie. Krakow, 2000. Предисловие б. с.

401

Немецкая версия подзаголовка Versuch einer kunstlerischen Bewaltigung («Опыт художественного преодоления») не вполне передает этот аспект.

В послесловии к своей написанной в Израиле в 1946–1947 годах книге Марголин говорит:

Эта книга не исполнит своего назначения, если не передаст тебе живого чувства реальности лагерей, которые существуют сегодня так же, как они существовали вчера и пять лет тому назад. Ничего не изменилось. Эти лагеря – основной факт нашей действительности, и нельзя понять эпохи, в которой мы живем, не зная того, как и почему они возникли, растут и ширятся в мире (М I 407).

Имея в виду высказываемые другими сомнения в существовании лагерей и обвинения в антисоветской пропаганде, он пишет: «К сожалению, это правда. Серая повседневность и обыденность лагерей даны в этой книге, без сгущения красок, без нагромождения ужасов и жестокостей» (М I 408). Свои записки Марголин рассматривает как возможность политического вмешательства – той же цели должно было послужить его выступление в 1950 году в ООН. За пределами Советского Союза этот отчет давал, как ему казалось, шанс привлечь к ситуации необходимое внимание, чего-то реально добиться для тех, кто все еще томился в лагерях и кому только предстояло туда попасть: «Моей обязанностью и моим первым движением по возвращении в Европу было – дать отчет о пережитом и передать крик о помощи людей, отрезанных от мира» (М I 412–413). Не было пределов его негодованию, когда он столкнулся с порицанием, непониманием и полным равнодушием как раз в тех кругах, на которые рассчитывал. Тем не менее он, как уже сказано, выступил свидетелем на процессе Давида Руссе против «Летр франсез» (1950–1951).

Гинзбург высказывает желание свидетельствовать в виде обращения к неизвестным читателям и внуку:

Я старалась все запомнить в надежде рассказать об этом тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать. Я писала эти записки как письмо к внуку. Мне казалось, что только примерно к восьмидесятому году, когда моему внуку будет двадцать лет, все это станет настолько старым, чтобы дойти до людей (Г 9).

В своих записках Гинзбург ссылается на «искренность» и «правдивые свидетельства». Идеал искренности подразумевает доверие к собственному восприятию, которое, опираясь на последовательное и ясное суждение, обращается к вещам без преувеличений, преуменьшений, приукрашиваний. Как и авторы других текстов, подчеркивающие невозможность зафиксировать в письменной форме все пережитое и испытанное, Гинзбург тоже признает, что написала «не ВСЮ правду, <…> но ТОЛЬКО ПРАВДУ» (Г 827). Ее понимание свидетельствования связано с наблюдением и статусом жертвы. Именно эти аспекты выделены в формулировке Тун-Хоэнштейн «Свидетельство поневоле: наблюдение и засвидетельствование» [402] . Жертва, одновременно являющаяся наблюдателем, как свидетель перерастает свою роль жертвы. Выходя из этой роли, жертва возвещает своим свидетельством: «я остался(-лась) человеком». Между понятиями «свидетель» и «наблюдатель» существует своеобразная взаимосвязь: наблюдатель не обязательно «действует» как свидетель, свидетель же, по-видимому, всегда является наблюдателем. Или: наблюдатель qua наблюдатель – еще и свидетель (видевший и слышавший). Гинзбург подчеркивает здесь опыт наблюдения, который вынудил ее стать свидетелем. Способ самоизображения или, лучше сказать, самосвидетельства Гинзбург делает ее текст более личным, более приватным, чем многие другие. Без обиняков повествует она о процессе своего превращения из убежденной коммунистки, виновником страданий в ГУЛАГе считающей одного Сталина, в «просвещенную антикоммунистку». Высшей точки это превращение достигает в главе «Mea culpa», в которой Гинзбург признает свое соучастие в терроре и насилии. Это придает названию «Крутой маршрут» личный акцент: «И этот внутренний „крутой маршрут“ мне важнее донести до читателя, чем простую летопись страданий» (Г 830). Шаткость положения, опасность падения, «драматизм внутреннего „крутого маршрута“» делают этот текст «литературным свидетельством, показывающим как раз эту ненадежность бытия» [403] . В интерпретации Тун-Хоэнштейн крутой маршрут – это действительно блуждание «между согласием» (с системой) «и размежеванием», «между цензурой и самоцензурой».

402

Так называется одна из глав книги: Thun-Hohenstein. Gebrochene Linien. S. 96.

403

Thun-Hohenstein. Gebrochene Linien. S. 137.

Этим свидетельством Гинзбург удается не только показать творившееся в лагерях путем «наглядного представления», но и изложить как «факты» интеллектуальные и эмоциональные «происшествия» в жизни личности.

Сетуя на исчезновение материальных следов и отсутствие письменных документов, грозящее уничтожить опыт тысяч людей, Шаламов устами рассказчика от первого лица в «Перчатке» спрашивает и отвечает: «Были ли мы? Отвечаю: „были“ – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа» (Ш II 283). При этом на себя он берет задачу сохранить эти следы и воздать должное фактам при помощи «проз[ы] живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ» (Ш V 153). В одном из поэтологических текстов Шаламов разъясняет, что именно для него важно: речь о сокращении дистанции между опытом и письмом – опыт и письмо проникают друг в друга. Как писатель-фактолог он наблюдает не только за внешним миром, но и за самим собой, наблюдает свое тело и его изменения. Беспощадно-подробное описание тифозного барака в рассказе «Тифозный карантин», а также разыгрывающихся там телесных драм, включая собственную, задумано так, чтобы его читали как свидетельство. Все шаламовские рассказы, чей эстетический блеск бесспорен, обладают доказательной силой в отношении изложенного: его тексты – косвенные доказательства.

Поделиться с друзьями: