Лира Орфея
Шрифт:
Мать, его рано умершая мать, когда ему и было всего-то три года, но он все равно всю жизнь живет вместе с ней, он — мальчишка, в своей деревне, Маруся, Лида, Петро Галушко, Москва, МГУ, потом Урал, школа, редакции газет с их иссушающей поденщиной, а вечерами, ночами — рукописи, сначала самой первой его книги, уже вышедшей, о своей курской деревне, а теперь и эта вот, не дающаяся целые годы, и он вновь и вновь начинает и снова бросает ее, — тупик, безысходный тупик, и депрессия, затяжная депрессия, и ничего не понявшие толком врачи, и наконец, как спасение (он это чувствует), вот эти вот сеансы у Доктора... — все ведь это в конце концов одно и неделимое целое, и оно должно — он это знает — открываться, отмыкаться чем-то одним, одним-единым ключом, и он же знает, всю жизнь свою знает в себе этот ключ, да вот приблизиться — во всей своей писанине — к нему и ясно и просто выразить его — не умеет. Ведь столько лет уже, столько мук, столько вспышек мгновенного озарения: вот он, наконец-то, искомый его вариант!.. — и потом лихорадочной работы ночью, чтоб каждый раз и опять и опять — тупик. Лида — и его вина и перед ней и перед собой, Галушко — и его долг и перед этим Галушко, он сам — со своими проблемами, Москва, целина, или его деревня, или Урал — все ведь это — одно, одна единая е г о книга, и она есть, давно уже есть, всегда есть и продолжается вместе с ним, как некая самостоятельная реальность, она давно уже в нем, жива и готова родиться, рождаться, она давно уже — столько лет — и стучит в нем и колотит ногами, потому что и ей уже тоже невмоготу, а он... он так и не может расслабиться, как это бывает и у рожениц, не может расслабиться, сколько это необходимо, и дать естественный выход всему, что он и обязан и может родить. Не может расслабиться, не может почему-то довериться сам себе, не может почему-то посметь и поверить в себя. И ведь всю жизнь, всю свою жизнь — в этом вот напряжении. В этой боязни — посметь и поверить в себя. А потом вот еще и «замыслился», как точно назвал это Пришвин, затянул все, заждался, и в итоге — тупик. И теперь уж никак не открутишься, и сам себя тоже никак не обманешь, тут все невыдуманное, не сочиненное: тут кто кого. И потому и еще и еще приходится ему — начинать все сначала. И если только хватит его и на это, если только не сорвется и выдержит, он будет, наверное, — как оно есть все теперь в нем самом...
— С закрытыми глазами п о ш л и в з е л е н ь, — вводит новую команду Доктор. — Начали представлять мягкий зеленый фон. Только зелень, только мягкая зелень. Только мягкий, чистый зеленый фон.
Шостакович, романс к кинофильму «Овод», ансамбль скрипачей Большого театра. Потом будет «Вокализ» Рахманинова. Он любит эту кассету.
Отключился, ушел из ночи. (И из Коктебеля, и с мыса Чауда, и из черной осенней кустанайской степи, так и оставив там, в черноте, с невидимым огоньком их вагончика, своего неприкаянного Галушко, — и из такой же черной ночи в своей курской деревне... и из твоего города — на полпути из его части к тебе...)
Отключился, переключил сознание на «зелень» — и вот уже, зрительно, пестрая смена разных цветовых гамм. И хотя еще и не устойчивый и не чистый, но с явным преобладанием зримый з е л е н ы й фон. И теперь — просто побольше внимания, побольше предельной сосредоточенности. Задача — добиться устойчивого зрительного представления чистейшего зеленого фона, живой растительной зелени. И потом уже надо «уйти в нее»: слиться с нею, с воображаемой сплошной сочной зеленью, вдыхать ее животворные свежие запахи, ее живительные свежие соки...
И только не отвлекаться, не «уплывать» никуда.
Приблизительно он знает, догадывается, как должна проходить тут у них эта часть сеанса. В идеале (или в «чистом виде»), наверное, так: зрительное представление чистейшего живого зеленого фона — луга, леса, поля, ощущение живой сочной зелени — и сосредоточение своего внимания на ней: ты должен видеть только эту зелень, трогать ее своими ладонями, вдыхать ее сочные запахи и, наконец, «уходить от нее», то есть, всей живой плотью своей воедино сливаться с нею — и думать тоже только о ней. И никаких других навязчивых мыслей, никакого пережевывания их, никакой памяти о своих болячках. Сейчас для всех для них должно быть — только приятный и здоровый чистый зеленый фон, только приятное ощущение телесного своего слияния с животворной живой природой, телесное и душевное ощущение своего полного здоровья. В этом, как понимает он, и есть психотерапевтический смысл их воображаемых «уходов» — в «ночь» ли, в «зелень» или в «тепло»: отключиться от своих навязчивых мыслей и недугов, ощутить здоровые силы живой природы, всем своим существом самому напитаться ими — и унести с собой.
Но это, наверное, было бы идеальное — «чистое» — проведение сеанса, и такое оно не получается никогда. Так, разве что иногда сумеет он на какое-то время совершенно забыть о себе и внимательнейшим образом сосредоточить свое внимание на том, о чем говорит им Доктор, и потом «уйти» без помех в ту же, например, сплошную гущу зеленой росной травы — и вдыхать ее сырые свежие запахи, сливаться с нею, растворяться в ней.
А чаще всего — наплывают, чуть изменяясь из сеанса в сеанс, одни и те же картинки... и он вроде как заново постигает откуда-то давно знакомую ему их природу и их смысл для него; и вот все это тоже каким-то необъяснимым образом имеет глубинное отношение и к Лиде, и ко всем, всем-всем-всем, кто дорог ему на всю жизнь и кого он носит в себе, и он каждый же раз сожалеет, что и эту вот незримую глубину его памяти всем вам тоже, как и многое-многое другое о нем, никогда-никогда не узнать.
Да ведь и с Доктором, и с Доктором у него то же самое.
Тут у них в группе как бы признано молчаливо, что между ним и Доктором сразу уже установилось свое особое взаимопонимание, и что-то близкое этому действительно есть. По крайней мере, сам он, кажется, всегда очень тонко чувствует, чего именно хочет в конце концов добиться от них их Доктор, и что он же, Доктор, похоже, с большей надеждой ждет своих, предчувствуемых им результатов именно от него. И он, из сеанса в сеанс, все яснее и все глубже, кажется, понимает, что же именно мог бы рассказать или открыть и он Доктору... если бы это только можно было, если бы только посильно было — сесть перед ним однажды и все рассказать.
Но в том-то и дело и в том-то беда вся, что пересказать, передать все увиденное и прочувствованное в сеансе — почти невозможно. Да, впрочем, и неловко было бы тоже. Даже и Доктору.
Потому что там, в сеансе, в любом их «уходе» — и реально и мотивировано все, что бы ни являлось там ему. Но только лишь заканчивается сеанс, только лишь открывают они глаза и опять возвращаются в эту вот реальность дня, и то глубинное и очевидное, что только что являлось там им всем, оно так и остается во всей своей полноте и абсолютной мотивированности — там в сеансе, или, что то же — в глубине тебя, но уж совершенно и точно не поддающееся какому-либо пересказу. Как, скажем, непосильно передать всей художественной полноты и глубины только что потрясшего вас сновидения: так разве — одну грубую событийность.
И так вот и на сеансах тоже. И он чувствует себя будто даже в долгу перед Доктором: что, возможно, не оправдывает он каких-то его ожиданий, не открывает того незримого, что по воле же Доктора на каждом сеансе и является тут ему.
...Зеленый многоярусный лес: высокие лиственные и хвойные кроны, живописный подлесок из разнолесья, чистейший травяной ковер. Тихо, величественно, покойно. И ни одного человека никогда не встретить в этом лесу, никто не нарушит его живого безмолвия. И он, о д и н, в о о б щ е о д и н в о в с е м м и р е, идет и идет, в самую глубь этого леса, в самую глубь...
И вот какие его постоянные чувства при этом, вот что испытывает он. Он как бы знает, что этот лес — бесконечный и вечный, что углубляясь в него, он н а в с е г д а уходит в его покойную и живую вечность, о д и н и н а в с е г д а о т о в с е х, и н и к о г д а о б э т о м н и к о м у н е у з н а т ь, и н и к т о н и к о г д а и н е у з н а е т... И он, все понимая сейчас и грустно глубоко сожалея, что так никогда и никто и не узнает о нем, об этом его уходе навечно и навсегда, — идет и идет в безмолвную вечную глубь этого вечного леса, сам, добровольно, идет и идет...
Близко похожее бывает ему и тогда, когда, вызывая зрительное ощущение зелени, возвращает он себя в бесконечные пшеничные поля на целине. Это тоже на каждом сеансе, и он с удовольствием отдается этим целебным минутам, еще и еще возвращаясь в ту далекую реальную жизнь.
...Их бригадный полевой стан (где-то тут же должны быть голубой, и зеленый, и коричневые вагончики, — помнит, но их он не видит сейчас) — и вокруг, до самого горизонта — только зелень, только яркая, чистая, сочная зелень полей. И опять он — о д и н, и уходит, к а к н а в с е в р е м е н а, все дальше и глубже в густую и высокую пшеницу, все дальше и глубже в бесконечность бескрайних полей...
...Или, — и это уже другое: в ощущении им невесомого и свободного, как у птицы, полета — над чистейшей зеленой землей.
Просторная зауральская равнина, темные, хвойные и светло-зеленые березовые леса, — и он, расслабленный и невесомый, в свободном полете над этой зеленой равниной, над ее лесами и полями...
Расслабленный и невесомый, никем не видимый и сам не видящий ничего другого, кроме вот этой чистейшей темной и светлой зелени земли под собой, — по широкому свободному кругу бесконечно летит и летит...