Лира Орфея
Шрифт:
Писать правой рукой он все это время не мог и только днями позже кое-как нацарапал Лиде свое первое письмо из Москвы. И за ним и пошли все-все другие их письма. Он Лиде, Лида ему...
Нет, он никому не собирается тут давать каких-то советов, но один все-таки, наверное, дал бы: сожгите все старые письма. Или, если их жалко или вовсе нельзя уничтожить, то никогда не доставайте их из самого дальнего ящика стола и тем более не перечитывайте. Потому что они, эти старые письма, редко когда бывают бальзамом на вашу старую рану, чаще же они — едкая и жгучая соль на нее, ваши уличители и в безвинных ваших ошибках и промахах, и в вашем, тайно скрываемом вами, постыдном и позорном своем, без чего все-таки (признаемся откровенно) редко кому удается прожить свою жизнь.
Но и в то же время!.. Как, говорят, тянет преступника к месту совершенного им преступления, так тянет и нас время от времени к тем давним письмам, что мы зачем-то храним, и доставая их, мы опять и опять отдаем сами себя и на суд беспристрастного неподкупного времени, и на суд своей собственной совести, самих себя. И опять и опять судим себя и за ошибки и промахи, и за допущенную когда-то нечестность, и за что-то когда-то несделанное, что мы просто обязаны были и должны сделать в этой самой жизни своей...
В первых письмах, пока он сдавал экзамены, она старалась поддерживать его уверенностью, что «такие, как он, не заваливаются», чем, понятно, немало веселила его: и не такие заваливались, да еще как! И еще она откровенно завидовала ему, что он теперь в Москве, о которой она «может только мечтать». И совсем уж она не понимала его, как это он решил для себя, пока не сдаст все экзамены, не ходить на Американскую выставку, «о которой столько пишут и говорят». И конечно же, писала она и о том, как ей скучно теперь, «будто она что потеряла и никак не может найти», и сообщала ему, что, чтобы быстрей проходило время, они с Верой взяли дополнительную работу и трудятся теперь каждый день и в первую, и во вторую смены. Письма были хорошие, теплые, даже нежные, и ему было приятно читать их и перечитывать и потом, правда скупо, отвечать на них. Скупо потому, что экзамены еще не кончились, а пока результат не ясен, и писать особенно не распишешься.
В одном из писем она нарисовала ему вот такого вот маленького собачонка.
и подписала под ним: «Узнаешь?» И конечно же — как же было ему не узнать! Точно такой же маленький белый симпатичный собачонок с оборванной цепочкой был и у него, хранился в кармашке чемодана. Их было два у нее, на одной цепочке, и Лида в день его отъезда разорвала цепь и одного отдала ему: «И пусть он у тебя не забывает, что где-то есть и другой...» Хороший, милый такой собачонок...
Но вот он сдал последний экзамен, и председатель приемной комиссии в тот же день сказала, что ему не надо ждать общих результатов, что он будет непременно зачислен и может теперь же ехать на оставшуюся неделю домой. И теперь он мог уже сообщить о своем поступлении и Лиде.
И это было, он и теперь его помнит, это было его первое нечестное письмо к ней. Он чувствовал какую-то свою вину перед нею: что сам-то он поступил и теперь будет учиться в Москве, вдали от нее, и это на целых пять лет, а она остается все там же одна — и неизвестно, как оно все будет теперь у них дальше; и, чувствуя остро вот это изменившееся их положение теперь, он скрывал перед ней свою естественную радость, что поступил — и поступил в такой вуз! и писал что-то в том роде, что, мол, и рад, и не рад, потому что, может, не лучше ли было б оно, если б он поступил на заочное. Да, это было: он не смог, не сумел, не привык или побоялся пригласить и ее разделить вместе с ним его радость, потому что почему-то считал себя перед нею виновным, что сумел поступить в МГУ, — и вот и писал неуклюже эти неискренние, фальшивые строчки, и их фальшь Лида, конечно, тут же почувствовала и поняла, и в ответном письме, поздравив его с поступлением, она приписала: «Да, теперь ты студент 1-го курса университета. Это звучит. И не думаю, чтоб ты испытывал больше удовольствия от зачисления тебя на 1-й курс заочного отделения. Ведь это все зависело от тебя, так зачем напрасно сетовать на судьбу, что ты прошел по конкурсу. Да и что теперь писать об этом?! Главное, что исполнилось т в о е желание...»
Заканчивалось это ее письмо тоже малоуспокаивающе. «Вижу, — писала она, — что не сумела в письме высказать и сотой доли пережитого и перечувствованного за это время. Видимо, все прояснить и решить окончательно может только новая встреча, — а когда еще она будет. Но я жду ее, жду с нетерпением и страхом. Я боюсь писать все, что у меня на сердце. Боюсь потому, что уверена только в своих чувствах. О тебе я знаю лишь то, что ты мне писал. Я хочу, чтоб ты спокойно все обдумал, не считаясь с тем, что думаю и чувствую я. И я не обижусь, если ты вдруг поймешь, что у твоей любви ослабли крылья...»
Письма, письма и письма... Она ему, а он ей, то частые, одно за другим, а то и редкие, с перерывами; и ничего, чем дальше, не проясняющие, еще больше запутывающие все. А и прояснять-то нечего было — и запутывать тоже нечего: она, в свои девятнадцать, хотела определенности, а он, студент-первокурсник, проживающий в общежитии в Москве на стипендию и на небольшую помощь отца, — что он мог предложить ей и на что практическое решиться? Об этом бы и надо поговорить им, поискать вместе разумный вариант, да вот поди ж ты: вместо дела, вместо разговора о деле — п р и н ц и п и а л ь н ы е письма, одни только письма, ничего не решающие, а только больше запутывающие все...
А вместе с тем — у него — почти немыслимая программа первого курса, лавина нового, трудного — и не осилить всего разом, не переварить. И — не отказаться ему уже от этого, не отказаться. Разве может он отказаться теперь от этих вот курсов лекций, от семинарских занятий, от читальных залов библиотек?! И что может быть интереснее и нужнее ему возродившихся вечеров поэзии в Политехническом, вечерних стихийных сборов и выступлений поэтов у памятников Пушкину и Маяковскому? Где и когда и от кого еще услышит он, что тут читается и что говорится тут? Какой еще город сейчас заменит ему вот эту, вот такую Москву?..
И лишь в одном, только в одном был он еще неизменен, был постоянен и верен и ей и себе: ни на одной девчушечке из нового окружения еще не остановились его глаза, ни одна еще не могла оказаться между ним и Лидой. И когда, вечерами, писал он ей свои письма, он не врал, что без нее ему и тут одиноко и что напрасно она не верит ему.
Так вот и шло, и шло. Своя, отличная от другого, у каждого жизнь — и письма, письма, письма. Ничего практически не сдвигавшие с места, и все больше обидчивые, и все дальше и дальше разъединяющие их...
13
— Начали вызывать о щ у щ е н и е т я ж е с т и. Тяжести рук, тяжести ног, тяжести всего тела...
— Тяжесть, одна только тяжесть. «М о я п р а в а я р у к а т я ж е л е е т» — шепотом! (И они, тут же: «Моя правая рука тяжелеет...») Тяжесть наполняет руку, вливается в нее теплым свинцом, от пальцев до самого плеча, нарастает, рука тяжелая, как свинец... Тяжесть, одна только тяжесть...
— Вызвали ощущение тяжести в левой руке... Левая рука тяжелая, тяжелая и теплая, она наполняется приятной теплой тяжестью, приятной тяжелой истомой. Тяжесть... мягкая, расслабленная, ленивая, вялая, тяжелая тяжесть... Только мягкая, теплая, свинцовая тяжесть руки...
— Ноги... Вызвали ощущение тяжелой усталости ног. Тяжелой свинцовой усталости ног. Вы пришли издалека, вы прошли десятки километров, ваши ноги устали, как никогда, они налились тяжелой, горячей усталостью. Только тяжесть, только тяжелая усталость рук... тяжелая усталость всего тела...
— Тяжесть... Одна только тяжесть...
Пожалуй, это самая легкая часть их сеанса — вызывать ощущение тяжести. По крайней мере, для него. И он в общем-то скоро научился концентрировать свое внимание на руках или ногах и представлять, а потом и физически ощущать, как руки и ноги «наливаются» этим самым «горячим свинцом» и как они действительно постепенно тяжелеют, становятся совсем тяжелыми, пудовыми, что их (руки) даже трудно держать: аж больно ломит в плечевых суставах. И постепенно таким «горячим свинцом» и такой тяжестью «наливается» и все тело.