Лира Орфея
Шрифт:
Вчетверо свернутый листок из школьной тетрадки в клеточку, быстрая запись карандашом:
«Максим, милый, что бы тебе ни говорили, не слушай никого, делай так, как тебе подскажет сердце. Я верю, что ты решишь так, как нужно, как полагается, и я заранее могу дать свое согласие. Ты спросишь: «Почему?» Вполне естественно. Я верю тебе и знаю, что (строчка жирно зачеркнута) так, как решишь ты, будет правильным. До свидания, любимый. Как я хочу, чтоб все было так, как хочешь ты. Ты достоин большого счастья, и я буду бесконечно рада, если оно у тебя будет. Целую. Лида».
...Пустая ночная платформа, освещенная фонарями, и на ней — все дальше и дальше от него, все дальше и дальше — она. Одна, без него, и все дальше и дальше...
«...Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»
Учения закончились, и во второй половине мая часть вернулась в город. Он, Русый, торопился сюда особенно: и к вступительным экзаменам надо было готовиться, и документы в Москву пора было посылать. А больше всего спешил он, конечно же, из-за Лиды. То, что произошло 1 Мая, произошло, и он знал этому цену. И все-таки ему хотелось встречи с нею, пусть и последней, но встречи, какого-то окончательного серьезного разговора, окончательной очевидности, что все ушло и ничего не поправить, окончательного прощания — и последней, может, самой больной боли себе...
Но сам он не собирался идти к Лиде, это было исключено. И положив себе не идти к ней, он отдал всего себя подготовке к экзаменам.
Как раз в это время в часть прибыла на стажировку большая группа курсантов одного училища, стажировались они на должностях командиров отделений и командиров взводов, проводили почти все занятия, и им, сержантам срочной службы, стало гораздо свободнее. И он при первой же возможности уединялся в своем прохладном полуподвальном классе разведки и зубрил там немецкий, повторял русский, составлял планы возможных тем письменного сочинения. Комбат знал, что он решил поступать в МГУ, и раза два настойчиво предупреждал его:
— Рискуешь, Русый. Пропадет год.
Но тут он, напрочь отказавшийся от мысли подать документы в Литературный, о каком только и думал все два последних года, решил оставаться на своем: была не была! Как говориться, выиграть, так миллион! летать, так на истребителе!..
Да, так вот и вышло, так и случилось, что полученное им в лагерях первомайское письмо от Галушко как бы заставило его окончательно отказаться от своего прежнего намерения. Он хоть в глубине сомневался и даже точно не верил, что есть в нем действительно настоящее дарование и он станет поэтом, тем не менее подумывал все больше о Литературном институте, готовил на творческий конкурс стихи и специально же для конкурса спешил закончить в последнюю зиму и свою поэму о целине. И он и закончил ее, хотя настоящая целина так я не далась ему, он это знал. Та — масштабная и глубокая, сложная эпопея целины, какой он сам ее лишь мельком коснулся, но какой все-таки чувствовал, была просто непосильна ему и оставалась как бы сама по себе, а его и задуманная и выполненная поэма — эта тоже получилась как бы сама по себе, в общем-то и еще и еще (за другими подобными поэмами) пробарабанившая о всем известных событиях со свадьбой в победном конце. И пусть он все еще как бы и успокаивал себя, потому что, в конце концов, все было в его поэме в общем-то правильно и все и писалось им от чистого сердца, он все же не мог не чувствовать, что его ритмическое громогласие все больше и больше уносит его куда-то в верха, в небеса, и он уже не в силах — не получается — вернуться назад на землю, к тем самым своим бригадным ребятам-целинникам, ради кого, собственно, в первую очередь он и должен был эту поэму писать. Но ребята те были все-таки теперь далеко, и вообще вся живая реальность как бы отодвигалась всегда, а на первом плане — в этой комнате, в данный час, вот на этой странице — были сами уже стихи, эти строфы и эти главы, их законченность и их композиция — и они-то в конце концов и подчинили себе его, это-то ритмозвучие и стало существенным как бы само по себе, ...а она, та глубинная сложность живой непридуманной жизни, она бы и оставалась — где-то сама по себе, вне его сочиненной поэмы, и он с этим как-то так постепенно и давал себе соглашаться. И получалось это вроде даже невинно и как бы по принципу: дескать, ладно, сейчас (пока я только еще начинаю), я где-то немного пройдусь и по верху, без глубины, лишь бы все правильно было (да и не один же он, собственно, — вон сколько подобных поэм напечатано!..), но вот потом, после — я все это уже по-настоящему вспашу. И так оно и оставалось в нем, такое вот дозволение себе, пока не получил он письмо от Галушко. А прочитал, вернулся опять в свою бригаду, в совхоз... — и вдруг и увидел и понял, что — нет, не посмел бы он взять там сейчас и прочитать эту свою поэму ребятам, тем более тому же Галушко. Пусть и искренняя она у него в своем пафосе, но и где-то над ними она, не наполнена реальной их жизнью, потому-то, естественно, он и не мог бы им ее прочитать.
И маятник резко сделал откачку в другую сторону. И он полностью забраковал не только поэму, но и большую часть стихов. И сам даже несколько удивился, что в общем серьезно и не жалеет о них, что даже, пожалуй, наоборот: чувствует себя так, будто долго и постепенно поддавался соблазну и смутно готовился принять — простительный — грех на душу, но теперь вот прозрел, воздержался — и сразу почувствовал себя и свободно и хорошо. И не менее облегчало, что не надо теперь и показывать где-то кому-то эти свои стихи.
И тогда он и отказался от мысли о Литературном. Выбор пал на университет, на филологический факультет. Об этом сказал он и ротному, капитану Рукавишникову. И Дмитрий Прохорович, знавший о его ранних планах, послушал — и тоже поддержал и одобрил его.
О Лиде он не забывал ни на час. Но старался не поддаваться ни обиде, ни боли, ни ревности, глушил их самым главным теперь для себя — занятиями, работой.
Дня три прошло с их возвращения, когда однажды в обед дневальный объявил, что сержанта Русого просят прийти на КПП. Он взял у дневального трубку, спросил, кто просит. Ему ответили: девушка. Он сказал: передайте, что выйти не может. И положил трубку.
Из окон роты видна была противоположная сторона улицы. Но девушка, что спрашивала сейчас Максима, прошла, наверное, их стороной, у самого забора — и он не увидел, кто приходил к нему. Но боже мой, будто бы он не знал!..
Будто бы он не знал, кто приходил к нему.
А через день его опять вызвали на КПП.
Его расчет чистил оружие, сам он с солдатом возился с пулеметом, был в промасленной рабочей робе, руки все в масле. В таком виде, вытирая на ходу руки ветошью, он и пошел на КПП.
За дверью на улице его ждала Лида.
Конечно же, он все эти дни хотел, чтоб она пришла к нему, ждал, что придет, но реально представить их встречу теперь, после 1 Мая, не умел.
И вот...
Лида была в легком синем платье без рукавов, косы свободно опущены.
Она виновато улыбнулась ему. Он молча ждал.
— Я приходила позавчера. Мне сказали, что ты занят. Ты не захотел выйти?
— Да, не захотел.
— Я это знала.
Он спокойно, в упор смотрел на Лиду. Она опустила голову.
— Я хочу, чтоб ты вернулся, — сказала она тихо. — Я знаю, что такое не прощают... Но мне плохо без тебя.
Оба долго молчали.
— Я не могу, — наконец сказал он. — Не могу. Не получится.
— Тогда я пойду. До свидания, Максим.
— До свидания.
Опустив голову, Лида медленно пошла вверх вдоль белого каменного забора части в сторону своей фабрики. Он некоторое время смотрел ей вслед, потом пошел в роту. И ему хотелось не жалеть, что он так вот ответил Лиде: а как он мог ответить еще?..
Но в субботу Лида пришла опять.
У него была увольнительная, он собирался в этот вечер просто пойти в город. К этому времени и подошла к части Лида.
— Побудь сегодня со мной, — попросила она. — Только один вечер, сегодня. Я тебе все объясню.
Отказать ей, уйти на этот раз он не посмел, это было бы слишком. Да ведь он и сам хотел разговора с нею.
Медленно они шли за город, на обширный бесплодный пустырь, где был их местный воинский полигон. Он всю дорогу курил и молчал, ждал, что расскажет ему Лида. Но она тоже молчала.
— Я слушаю, — напомнил он ей.
— Подожди...
Ушли от дороги, сели на жесткую выгоревшую траву. Уже смеркалось, стало темно. Но воздух был еще теплый, сухой, и пахло сожженной зноем крымской травой.
— Мне нечего рассказать, Максим, — сказала Лида.
— Совсем?
— Совсем.
Он едва переводил дыхание. День Первого мая, она с Женей, разговор, такси, этот его унизительный дурацкий порыв нагнать их, — и еще более дурацкое «я тебя не связываю», будто она уже не сделала выбор, потом его пьянка с отчаяния в другой части города у трех сестер, утром унизительный же визит к Полине Герасимовне — и вспышка дикой ревности, что она, Лида, не ночевала дома, после — ночь напролет в тамбуре вагона, и все мысли и думы только о ней — о ней и о них, и к утру он так извелся и весь пожелтел от махорки, что ему стало плохо... Все эти три недели сплошной муки из-за нее, а ей вот — ей и сказать нечего!..