Лира Орфея
Шрифт:
— А ты думаешь, я об ней об одной, што ли? — зло говорил он потом уже мне. — Вообще про всех, дармоедов... Порассядутся и едут в свое удовольствие, югами-кавказами этими там любуются. И никаких других забот у них нет...
— И ты тоже ж такой же, — продолжал он, глядя на меня в упор покрасневшими, навыкат глазами. — Думаешь, я не вижу, не чую? Повыучились, грамотные все!..
Что было мне возражать ему? в чем переубеждать? и что доказывать? Да и что он — один или первый, что ли, такой — и со своими неизменными заботами, и с этим вот сивушным перегаром, и с полупьяной озлобленностью и на себя, и на всех, и на все?..
Да только вот — что же ему она, попутчица наша, сделала, что он ее югом этим упрекнул. Что она — своей работой в школе (пойдите поработайте!) отдыха этого себе не заслужила? Откуда ж у нас моментами такая вот злость друг на друга, что мы готовы — минутами — поедом друг друга есть? И всюду: и в троллейбусе, и в очереди за какой-нибудь несчастной селедкой, и даже вот тут, в вагоне, где мы ни у кого не вырываем из рук куска и ни в чем не опережаем друг друга... И это — мы, мы ...веками умеющие даже врагам нашим, как никто, наверно, прощать. Так что же сами с собой мы иногда делаем, сами с собой?..
Вот это все я в ответ и высказал ему. И тогда уже встал, чтоб уйти от него и постоять в тамбуре. И освободиться, и отдохнуть. Но он меня не пустил, удержал.
— Ладно, все правильно, ты правду говоришь, это верно — поедом другой раз друг друга едим, сами не знаем за что. Это верно... Но вот, скажи: одним, значить, хоть раз, хоть месяц в году — а юги вот эти, крымы да кавказы подавай, — а другим-то вот как же? У нас вон бабы, с утра и до ночи на свекле. И каждый же год вот так, усю жизнь. Вот оно оттудова-то все и берется...
Нет, не уснуть мне нынче, не уснуть...
И я сбрасываю с лица одеяло. И на фоне тусклого желтого вагонного ночника — черная, с растопыренными полусогнутыми пальцами свесившаяся с верхней полки рука этого самого Ильи. А сам он — высокий сутулый орловский мужик лежит надо мной, и я словно ощущаю собой всю его тяжесть. И еще — будто душит меня изнутри еще многое и многое другое, что я тоже знаю, как и он, и пока еще не высказанное им. И то ли с тяжестью вот этой, то ли с другим каким тревожным чувством думается мне: а ведь немало еще, немало их вот таких, как он, — лежат сейчас на таких вот полках или ворочаются в полупьяном сне по своим домам. Немало еще их — каждый день и каждую ночь, озлобленных бог знает на кого и на что, пьяных мужиков твоих, Мать Россия? И все — все винят ведь в чем-то кого-то других, и все доказывают друг другу какую-то одну-единственную на всех, и, кажется, такую очевидную всем правду-матку!.. Господи, когда же научатся люди не искать другого виновного, а просто сами по-человечески жить!..
Участились стуки колес, замелькали по потолку и стенам отсветы огней — мы проезжаем какую-то станцию. С пронзительным воем сирены пронесся мимо встречный...
Чего же хотелось бы мне сейчас? Мне, взрослому человеку, откровенно уставшему от постоянных таких вот психологических перегрузок, от невозможности разрешить часто тот или иной конфликт? Что хотелось бы мне, и что сделать?
Неужели б вот это, мелькнувшее: сесть бы сейчас — пересесть — в тот (встречный поезд... и забыть постепенно обо всем, что было п о с л е, забыть об этих вот людях, что лежат рядом, о себе — сегодняшнем, о своей усталости, а выйти там в тамбур, как в тот первый раз, и, прильнув к стеклу, наблюдать, как мчатся назад и сливаются с ночью наши русские поля и перелески, и ощущать, как с каждым мигом сокращается между нами расстояние, — и с выношенной с детства любовью к не виданному никогда мной городу ждать встречи с ним, ждать первой встречи с Москвой.
Как я было это «в тот первый раз, сколько-то лет назад. А если точно, осенью пятьдесят второго. Всю ночь простоял я в тамбуре, смотрел в окно, ждал утра и сочинял стихи: «Скоро, скоро — нынче утром рано сбудется заветная мечта: в торжестве Октябрьского парада встанет предо мной моя Москва».
Бедные, ни в чем не повинные сами, эти мои стихи! В них было столько искреннего чувства и столько желания, чтоб все написанное в них и было правдой. Потому что, если фактически, то никакого октябрьского парада ни в тот, ни в ближайшие дни не ожидалось, и ехал я, по случаю того, что девятые классы нашей школы отправили на картошку, а меня, гриппозного, освободили, где-то в середине сентября и всего на неделю. Но об этом — о будничном — что же мне было писать! Вот и хотелось мне — поторжественней, покрасивее... Да ведь и приближался, приближался парад!..
Москва встретила меня дождем, сутолокой вокзала, вереницей машин на привокзальной площади. Проворный таксист высмотрел меня в толпе, без разговора забрал и затолкал в багажник мои две кошелки, связанные рушником, подыскал еще троих пассажиров, и мы поехали. За две-три минуты пути с Курского на Казанский он объяснил мне, как ехать в Люберцы, получил потребованную им тридцатку и высадил, не довезя до вокзала...
А в середине дня я уже ехал на Красную площадь. В длинном до пят плаще созерцал я себя отраженным в окнах метро, и грудь моя вздымалась от избытка счастья, что и я наконец в этом мире, где все так вот чудесно и так благоустроено и где и люди, конечно же, должны быть особенными — само воплощение самой высшей человеческой чистоты и дружелюбия. Да и как не могли они быть такими, если сам я был счастлив от одного лишь прикосновения к ним!
Подогретый такими мыслями, я (помню это хорошо) обернулся к девочке-школьнице, она стояла рядом со мной и ее красивую головку с мальчишеской прической я уже долго тайком рассматривал в окне; с чувствам безграничного дружелюбия посмотрел я ей в глаза и во всю ширину скул своих улыбнулся ей — я просто не мог сдержать этой своей улыбки. Но у меня, видимо, не получилось: она презрительно окинула меня с ног до головы и отвернулась. И до площади Революции я уже ни на кого не поднимал глаз.
Узкой улочкой мимо здания ГУМа вышел я на Красную площадь. Тут все знакомо по открыткам и кино: Мавзолей, собор Василия Блаженного, Спасская башня, красная зубчатая стена Кремля...
Моросил дождь — мне он не мешал. Я шагал по отшлифованной брусчатке площади, смотрел на Кремль... и если о чем и думал тогда, то это было одно: там, вот за этими зубчатыми стенами... совсем рядом со мной, в кителе и с трубкой в зубах сейчас сидит и работает ОН. И я чувствовал себя бесконечно счастливым и гордым от такой нашей с ним близости, мысленно произносил его святое имя и словами поэта благодарил его за то, что он живет на земле.
Рослый милиционер остановил меня, сказал, что подходить к Спасской башне не разрешается, и отправил назад. И я понимал, что так оно и должно быть, и был удовлетворен и горд, и доволен, что его так вот хорошо охраняют, что у нас такая бдительность и никакие происки врагов нам не страшны.
На углу у Исторического музея чернобородый старик с носом и горбом бабы-яги продавал стеклянных чертиков. Когда в них дули, изо рта тонкой струйкой била вода. Тут же торговали пирожками, водой, мороженым. Запах горячих пирожков щекотал ноздри, но я не мог позволить себе есть их тут, вблизи Кремля, вблизи от НЕГО. И с непониманием смотрел на всех, кто покупал и тут же ел эти самые пирожки: н е у ж е л и о н и н е ч у в с т в у ю т и н е п о н и м а ю т?!..
В Мавзолее мне побывать не удалось — для оформления пропуска (тогда в Мавзолей впускали по пропускам) не было документов. Почти все дни шел дождь. Часами вымерял я московские улицы, пока случайно не выходил к Большому театру, Третьяковке или Зоосаду — с вопросами к москвичам я обращался лишь в крайнем случае.
Ночевал я у брата в общежитии, в большой угловой комнате с двумя окнами. Одно выходило на проспект, на здание кинотеатра «Победа». Вечерами он светился огнями реклам, и я любил наблюдать их разноцветное сияние. Другое окно выходило на пятиэтажное здание женского общежития. Недавние фэзэушиики называли его «Серый дом» и со смаком еще им понятной аббревиатурой, приводить и расшифровывать которую тут, естественно, невозможно.
Из «Серого дома» к нам приходили девчата — штукатуры. Особенно запомнилась пышная Юлька, по прозвищу Безотказная. О чем они все говорили? Кажется, каждый раз об одном и том же: о стройке, о бригадах, материли (оглядываясь на меня) прорабов и мастеров, судачили, как прожить месяц на сто рублей, сообщали о чьих-то абортах и беззлобно ругали ребят. Те клянчили у них на бутылку, выпивали, и все вместе потом уходили. А я оставался один, иногда на всю ночь, отбрасывал все эти не стоящие внимания впечатления, смотрел в окно на огни реклам и машин и сочинял стихи о праздничной и солнечной Москве...