Лиственницы над долиной
Шрифт:
— Бедный Петер, — шепнул Яка Алешу. — Многое ему придется утаить от своего любимого бога, когда вернется к Урбану. Ручаюсь, бог не понял бы этого, даже если бы Петер рассказывал ему две ночи подряд.
А Яковчиха уже обратилась к священнику:
— Выслушай мою исповедь, Петер.
Тот нахмурился и возразил:
— Это никакая не исповедь! — И отмахнулся. — Какая же это исповедь?!
— К таким ты не привык? И все же я тебе исповедуюсь. Не ради отпущения грехов. Уж перед тобой-то я ни в чем не грешна.
Он сердито посмотрел на нее; неожиданно у него вырвалось:
— Тогда зачем водишь меня по комнатам? Меня вовсе не интересует, где спят девчонки и можно ли приставить к окну лестницу!
— Здесь спала Минка, — невозмутимо ответила Яковчиха. Но это понял только Якоб, вспомнив Минкины слова: «Отсюда я отправляюсь в дальний путь — в детство».
— А уж где спит такая потаскуха, меня интересует меньше всего! — взбунтовался Петер. Он уже не мог себя сдерживать, особенно при воспоминании о том, как эта «потаскуха» закружила голову его племяннику и теперь они на пару проматывают его Раковицу. — Я ухожу, — заявил он.
Яковчиха до крови закусила губу; ей больно было слышать оскорбление в адрес дочери. Это потрясло Якоба, а еще больше Алеша. Яковчиха заговорила. Она взяла за руку Петера, который собирался уйти, и сказала тихо, но повелительно, и Петер Заврх безропотно остановился:
— Я тебя не звала на исповедь. Ты сам на нее напросился. И теперь выслушаешь все до конца. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра Франца Яковчева закончит свой путь на земле. Бутылку водки, начатую у Фабиянки, мне уже не допить. — Она обвела взглядом мужчин, и Петер Заврх сник под ее взглядом — настолько переменилась она в этот миг. Повернувшись к ним, тихо-тихо, едва слышно она прошептала:
— В этой комнате, на этой постели немецкие солдаты на моих глазах изнасиловали Альбину, здесь они осквернили Минку, совсем ребенка. — На какую-то долю секунды она замолкла, облизнула языком сухие губы, размазав по ним кровь. Потом закончила:
— На этой постели Минка убила Альбину. Я ее об этом просила, я ей велела убить сестру. И она убила ее, потому что я, мать, не смогла этого сделать…
…В брюках и сапогах, в титовке на длинных прямых волосах, с автоматом на плече и пистолетом за поясом, с рюкзаком за спиной, улыбающаяся Альбина среди бела дня вошла в комнату. Яковчиха чинила одежду. Минка была в деревне. Старшие, Резка и Анчка, по поручению партизан ушли в город.
— Не беспокойся, мама, — весело сказала Альбина, — поблизости ни одного немца. Останусь до вечера, пока не вернутся Резка и Анчка. Потом отправлюсь дальше.
— Да я и не беспокоюсь, — ответила Яковчиха. — Иди приготовь себе поесть, ты наверняка голодная.
— Еще бы! — воскликнула Альбина. — Со вчерашнего утра ничего не ела. Немцы устроили на нас облаву, а уж тут не до еды. — Она поджарила себе яичницу из двух яиц. За едой девушка весело рассказывала матери о боях, о скором конце войны, о послевоенной жизни и о том, что она, мать, отправится вместе с ними в долину — точь-в-точь как ей говорили об этом и другие дети. И все же не позабыла добавить, что на следующей неделе придет за Резкой.
— Всех у меня уведете, — сказала мать и вздохнула.
— Всех, — засмеялась Альбина. — Если только война не кончится раньше, чем они подрастут. Хотя так, наверно, и будет.
Стояла осень — золото листвы на деревьях и мягкое солнце. Луга скошены. Люди кончали работы на полях, и в селе было пусто. Даже детей и тех было мало. Так и не выяснилось, каким образом немецкие солдаты смогли незаметно, без единого выстрела ворваться в село, чтобы сразу же кинуться по домам. Альбину схватили в тот момент, когда она заваривала на кухне чай. Минку, которая вернулась из деревни, солдат прикладом свалил на пол. Одни солдаты обыскивали дом, другие связали мать и дочерей. Альбину они не избивали, разве что несколько раз ударили. Яковчиха уже надеялась, что все закончится благополучно: девушку посадят в тюрьму, а потом отправят в лагерь. Но ее увели наверх. Яковчиха догадалась о самом страшном, только когда услышала разнузданный солдатский смех. Им с Минкой было велено ждать в комнате, и они даже словом не могли перемолвиться. В селе стоял гвалт и грохот, солдаты врывались то в один дом, то в другой, а потом стали собираться у Фабиянки, которой пришлось открыть подвалы и кладовые. Солнце уже клонилось к закату, когда два солдата отвели Яковчиху и Минку наверх, в комнату, где на постели лежала Альбина. Яковчиха не вымолвила ни слова даже теперь, когда должна была смотреть, что делают с ее дочерью, догола раздетой и привязанной к постели. Солдаты сменяли один другого. Она только плюнула в лицо тому, кто посягнул на Минку, совсем ребенка.
— Убей меня, мама, — попросила Альбина обессиленным голосом.
В ней ничего не осталось от той радостной девушки, которая несколько часов назад пришла домой и весело рассказывала матери о том, как они после войны отправятся в долину. Яковчиха зажмурила глаза, стиснула зубы, переборола в своем сердце страшную боль и ужас и ответила дочери:
— Не могу, у меня руки связаны.
Но Альбина все просила и просила мать пересохшими губами, умоляла ее, словно в бреду:
— Убей меня, мама, убей меня! Ты, которая меня родила, убей… Чтобы они больше меня не мучили! — А солдаты сменяли один другого, так что у Альбины уже и голоса не стало, и она только поворачивала голову и шевелила потрескавшимися губами, и лишь мать знала, что она все еще просит:
— Убей меня, убей меня…
— Что она говорит? — спросил вошедший в комнату немецкий офицер, увидев, что девушка пытается что-то сказать.
— Просит, чтобы мать ее убила, — объяснили ему. Офицер посмотрел на Альбину, потом на Яковчиху, осклабился, неожиданно схватил лежавший на полу автомат, приказал развязать Яковчиху и сунул ей в руки оружие со словами: «Schiessen, schiessen, du Alte, schiessen точь!»[6] Кто-то перевел приказ офицера: пусть застрелит девушку, если хочет сама остаться в живых, иначе у нее на глазах будут мучить обеих дочерей — выколют им глаза и отрежут языки.
— Убей меня, мама, — из последних сил прошептала Альбина, — ты меня родила и убей меня тоже ты, ты, мама, ты…
Может, минуту спустя мать и решилась бы на это, но в тот миг все в ней взбунтовалось — слишком велик был ее ужас. Солдаты толкали ее к дочери, и кто-то орал над ней:
— Schiessen, du Alte! Schiessen, стреляйт, Mutter — точь стреляйт![7] — Ржали ей прямо в лицо и тащили к постели, к дочери.
— Убей, мамочка, — шепотом молила Альбина, — пусть они не мучают меня…
Яковчиха вздрогнула, вдруг поняв, что сделает это.
Но тут Минка вырвалась из рук солдата, бросилась к матери, пытаясь заслонить ее, и дико закричала на немецком языке, который учила в школе:
— Ich, ich schiessen, ich, ich, nein Mutter, ich![8]
Яковчиха поняла Минку. Силы окончательно покинули ее, она не могла унять дрожь. Еле слышно прошептала она девочке:
— Стреляй, Минчек, стреляй, если можешь, стреляй, чтобы она не мучилась, только вначале стреляй в меня, чтобы мне не видеть это…
Теперь у солдат появилась новая забава. Один дико кричал:
— Nein, die Mutter soll schiessen, die Mutter![9]
А другой орал во всю глотку:
— Nein, das Kind, das Kind soll schiessen![10]
— Seh’ du, die kleine Banditin![11] — скалил зубы офицер. Он схватил Минку за плечи, солдаты сунули ей в руки автомат и толкнули к Альбине, к постели.
— Минчек, стреляй, убей меня, — шептала Альбина.
— Минчек, убей, — шептала мать, — и меня убей. — Яковчиха вырвалась из рук солдата, который должен был сторожить ее, но позабыл об этом, увлекшись происходящим, кинулась к постели и сбила с ног офицера. Минке — и тогда, и потом — казалось, что автомат выстрелил сам по себе, но она никогда не сомневалась в том, что действительно собиралась стрелять. Она уже не могла остановиться и, почувствовав, что освободилась от вражеских рук, обернулась и яростно начала стрелять в солдата, который кинулся на Яковчиху, в офицера, который пытался подняться с пола, держа в руках револьвер.