Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лиственницы над долиной
Шрифт:

ЖИЗНЬ СИЛЬНА,

сильнее, чем я думал. Ни политика, ни церковь не могут стать с ней вровень, и даже искусство не в состоянии постичь ее до самых последних глубин. Иногда мы легкомысленно играем своей жизнью и жизнью других людей… И ухожу отсюда. Предамся иллюзиям и рисовать буду одни иллюзии — несуществующие пейзажи, несуществующего человека, несуществующие миры. Вот только боюсь, что на этом искусство кончается, но не начинается. Политика и церковь, обе умеют себе так или иначе помочь. А в распоряжении у искусства всего лишь несколько жалких красок, которыми не отразить всей действительности. В конце концов, нужна ли кому-нибудь сегодня наша действительность? — Он потянулся за бутылкой, выпил, потом отдал бутылку Алешу. Круто повернувшись, столкнулся с Виктором, который бесцельно стоял посреди комнаты и курил. — Раковица, — обратился к нему художник, — останется святыней, неприкосновенной, какой была до сих пор. Завтра солнце вновь засияет над прекрасной усадьбой. И тот, кто будет проходить наверху, мимо лиственниц, никогда не узнает о том, что здесь произошло. А впрочем, я ведь сам сказал, что здесь ничего не произошло. Так тому и быть. — И он направился к выходу.

Дверь в комнату отворилась, и на пороге, словно привидение, появилась фигурка Марты.

— Скотина накормлена, — сообщила она. — Надо только запереть двери. А ужина я не приготовила — не знала, что вы вернетесь… Ну, прощайте.

Все молча смотрели на нее.

— Марта! — Виктор первым нарушил молчание.

— Я тебе сказал: прямо в долину, — напомнил ей Яка.

— Марта, — снова позвал ее Виктор и шагнул к ней.

— Прямо в долину, — повторила она за художником.

— В долину, — подтвердил он и добавил: — Пусть тебе посчастливится там больше, чем здесь.

Она вышла и закрыла за собой дверь. В окно было видно, как она вместе с батраком Роком идет по тропинке, наверх, к лиственницам. Рок тащил на спине большой тюк. У Марты в руках было две корзинки. Их фигуры вскоре утонули во мраке, и только платок Марты еще долго мелькал вдали.

Петер Заврх нашел свою сумку и палку, надел пелерину и шляпу, остановился в двух шагах от племянника:

— Я пошлю к тебе тетю, пусть поможет, пока ты — так или иначе — не найдешь себе хозяйку. Только имей в виду: тебе нужна женщина, которая еще не разучилась носить за спиной корзину — в Раковице без этого нельзя. Ну пошли, друзья, дорога впереди длинная, а я устал.

— Душа у тебя устала, — пробормотал художник. И обратился к Виктору: — А прусского бога ты все-таки сними со стены. Трудно жить в доме, где и бог и хозяин не знают жалости. — Он последовал за Петером Заврхом, за ними вышел и Алеш. Выйдя из дома, Петер вдруг остановился. Яка заметил, что тот разглядывает землю под окном, словно что-то ищет; наклонившись к священнику, Яка не утерпел: — В Раковице нет сада под окнами, он внизу.

Петер Заврх бросил на Яку короткий недоверчивый взгляд, потом опустил глаза и, не оборачиваясь, быстро зашагал по тропинке, круто поднимавшейся в гору. Они поспешали за ним, пока не оказались на проезжей дороге, ведущей вдоль лиственничного леса к Урбану.

— Я устал, — заворчал художник. — Похоже, я действительно постарел, не зря сказала мне Минка. Однако три дня назад я не чувствовал ни возраста, ни усталости. С каждым днем я словно старел на десять лет и теперь мне вот-вот перевалит за семьдесят, проклятье. А душе — никак не меньше тысячи лет. Наш священник Петер Заврх тоже постарел, я видел, как годы наползают на него, словно на монаха, заслушавшегося пением райской птицы. Только то была вовсе не райская птица, а самая обыкновенная жизнь, печальная и отверженная… С ним случилось самое худшее из всего, что могло случиться, — ему пришлось отказаться от Раковицы…

— От Раковицы? Почему отказаться? — Петер Заврх остановился, словно на распутье.

Вместо объяснения художник негромко продолжал:

— Тебе нужно было от нее отказаться по крайней мере сорок лет назад. Во имя идеалов приходится отказываться от тысячи дорогих для сердца вещей. Вернись к Урбану. И никогда не вспоминай эти три дня. И из дому больше никуда не ходи. Смотри на жизнь с вершины, от Урбана — оттуда все кажется таким прекрасным, в белой дымке тумана, пронизанное солнечными лучами. Стоит тебе окунуться в жизнь, как ты начинаешь маяться и в конце концов ни на что не годишься.

Он шел вслед за священником по каменистой дороге, которая пролегала среди зарослей вереска и кустарника. На небе зажигались звезды, из леса тянуло прохладой, ласково касавшейся их разгоряченных лиц. Какая-то птица вспорхнула с дерева и тенью промелькнула над ближним лугом. Художник остановился и прислушался.

— Тебе не кажется, что кто-то заплакал? — вполголоса спросил он. Петер Заврх и Алеш замерли, вслушиваясь в приближающуюся ночь. Петер слышал только беспокойные удары своего сердца. Побледнев, он спросил:

— Кто заплакал?

— Ребенок, — прошептал художник.

— Где? — еще тише спросил священник.

— В лесу, на осыпях, на лугах, в садах.

Священник молча зашагал дальше, облизывая пересохшие губы и вытирая вспотевший лоб. Художник, догоняя его, не переставал говорить:

— И не один, а два, десять, тысяча… В городе, на клумбе под окном, на грядках в уединенной усадьбе, в лесу, в реке. Ты не слышал, Алеш? Прислушайся, — Яка остановился, напряженно вслушиваясь в темноту, прислушивался и Алеш, в то время как священник торопился дальше. — Может быть, — продолжал Яка, догнав священника, — этот плач прозвучал только в моем сердце? Кто-то звал меня на помощь…

— И обязательно тебя, — буркнул священник Петер.

— Ты бредишь, художник, — пробормотал Алеш; однако и он был взволнован.

— Нет, — заупрямился Яка, — он зовет землю, дом, Раковицу, тебя и твою политику, Алеш, Петера с его верой, меня и мое искусство — совесть. А кого же еще ему звать? Куда ему податься, как не к нам? — Художник замолчал; казалось, он наконец унялся. Но он молчал ровно столько, чтобы перевести дыхание, а потом заговорил еще беспощаднее: — Мне почему-то все думается, что в смерти раковицкого ребенка виноваты мы.

— Не болтай, — не оборачиваясь, возразил ему священник. — Ведь ты же сам сказал, что его не было.

— Сказал, — согласился художник, и опять заговорил, да с такой страстью, что его невозможно было уже остановить: — Разумеется, его не было — ни в Раковице, ни в городе. И ни в каких книгах — ни в церковных ни в метрических — не будет записано его простое, обычное имя — человек…

— Ты не можешь идти молча? — с болью в голосе упрекнул его священник.

— И все же он будет, — говорил художник неукротимо, с вызовом, может оттого, что и у него надсадно ныла душа, лишенная веры и цели. — Он будет приходить в райком, то бишь — в политику, будет приходить к тебе, Петер, сядет под колокольней и станет ждать, когда ты пойдешь к мессе или на исповедь, и в искусство тоже будет приходить, если оно еще не совсем оглохло. Я рисовал тебе для алтаря Марию и ангелов, Петер. А должен был бы нарисовать Марту с ребенком, которого уже нет, или Минку, но не среди цветущих черешен, а там, в городе, у клумбы, где закопан… Оглянись, Алеш, тебе не кажется, что кто-то идет за нами, все время на одном и том же расстоянии, как будто не хочет ни обогнать, ни догнать нас…

— Никого там нет, — не оглянувшись, ответил Алеш.

— Но ведь ты даже не оглянулся.

— Не оглянулся, — подтвердил Алеш, — и не собираюсь.

— Не надо оглядываться, — вмешался в разговор Петер Заврх, — может, это бог решил меня навестить. Его ждать не надо — он вашей братии не любит и не ответит, даже если вы его позовете.

— Мы не будем ни ждать, ни звать его, — заявил Яка. — Каждый по-своему попытается прилепиться к жизни: Алеш — в политике, я — в искусстве. Теперь, когда заложены основы индустриального общества, — художник усмехнулся, — придется вам, Алеш, обратить внимание на тысячи мелочей в нашей обыденной жизни. Я склонюсь к человеку и, если уж не смогу ничего иного, платочком вытру ему слезы с лица. — И совсем тихо, словно обращаясь к самому себе, сказал: — Завтра я покину Урбан. Черешни, того и гляди, отцветут. Мне кажется, я бродяжничал здесь не меньше года.

Поделиться с друзьями: