Лиственницы над долиной
Шрифт:
— Почему не можешь? — спросил он все также тихо.
— Да ведь ты не видишь, ничего не видишь, — с болью ответила она.
Он секунду помолчал, сжав губы. Потом ответил со скрытой печалью, но бодро:
— Вижу, все вижу. — И неожиданно у него вырвалось: — Там внизу долина, вон там поля, луга, леса, все такое красивое, пестрое! Среди садов — деревни, регеля, а за ними широкие дороги, бегут себе на все четыре стороны. По дорогам идут люди, я вижу их, маленькие, спешат то туда то сюда, вижу автомобили, вижу крестьянские телеги, вижу небо над равниной, вижу солнце, вижу месяц и звезды, вижу белые и темные облака, которые плывут по небу, вижу, как ветер раскачивает деревья и поднимает пыль на дорогах, вижу, как высоко в небе сияет солнце, — все вижу, очень хорошо вижу. Но лучше всего я вижу человеческое сердце: стоит только человеку промолвить слово, и оно открывает его сердце, точно ключ — двери. Когда ты будешь уходить из дому, Малчи, я буду стоять на пороге и смотреть тебе вслед, а потом увижу, как ты возвращаешься. Ну, улыбнись, Малчи, улыбнись. Смотри, я вижу, ты пытаешься улыбнуться, но у тебя не выходит. А ты улыбнись, мне хорошо, когда человек улыбается, и плохо, если он хмурится. Не смотри мне в глаза так растерянно: они стеклянные и ты к ним еще не привыкла, очень уж они чистые, слишком чистые, я это знаю, и чересчур неподвижные, ресницы не движутся, а зрачок так пристально глядит да людей… Но ведь у человека есть и другие глаза, Малчи, и если они у него настоящие, он видит ими еще лучше и дальше, он может рассмотреть душу человека до самого дна, до каждого пятнышка, до мельчайшей соринки.
Она вздрогнула и посмотрела на него, в его стеклянные глаза, которые могут увидеть любую соринку и в ее сердце. И сказала смущенно, словно сожалея, что поменяла Хлебша на этого слепца, который будет постоянно следить за ней своими стеклянными глазами:
— Пойдем, нам пора.
— Пойдем, — кивнул он. Повернулся и, как бы в подтверждение своих слов, подошел к скамейке, на которой оставил свою палку, наклонился и — даже не пошарив — взял ее, а другую руку протянул к оглобле тележки. Малку охватил ужас, и она невольно подумала: «Он все будет видеть, как бог, даже мои мысли». Перепуганная и растерянная, она подошла к тележке и взялась за оглобли.
— Пошли, — шепнула она.
— Повезем вместе, — сказал он, не выпуская оглобли; в правой руке он держал палку, казалось, совсем ненужную ему; он только иногда взмахивал ей перед собою, как будто хотел смести все препятствия, возникающие на пути к их маленькому счастью. Не доходя до Подлесы, они свернули на узкую, почти не наезженную дорогу, ведущую к ее дому. Они уходили все дальше и становились все меньше, пока не превратились в две маленькие фигурки, везущие на тележке свое убогое счастье, которое уже никому не станет помехой. Они уходили все дальше и дальше, и теперь путники, направлявшиеся в Раковицу, если бы захотели, могли увидеть их в последний раз; но они не хотели их видеть, один лишь художник улыбнулся про себя, в ответ на ту щемящую печаль, которую вызвал в нем вид этого счастья.
Марта заслонила глаза ладонью, но словно не для того, чтобы лучше видеть, а чтобы успокоить свою тревогу. По тропинке, от лиственниц прямо к дому, один за другим спускались пятеро мужчин, и это напомнило Марте войну: тогда солдаты так же подходили к дому и от них нельзя было скрыться, разве что сжаться в комок, замереть и ждать. Так и сейчас что-то укололо ее в сердце и она замерла, потрясенная сознанием того, что
ГРЯДЕТ СТРАШНЫЙ СУД,
от которого ей не спрятаться. Ее руки устало опустились вдоль тела, безжизненные глаза уставились на приближавшуюся процессию, на котловину, на всю Раковицу, купающуюся в лучах заходящего солнца, в прозрачном вечернем воздухе. Птичье пение казалось сейчас слишком громким. Тишины не нарушало тявканье собаки на кошку, обычно сопровождавшую Марту во время работы, ни хрюканье поросят в хлеву, ни кудахтанье стайки кур, которые хотели ужинать, прежде чем отправиться на ночлег. Это безмятежное затишье нарушит приход пятерых мужчин. Когда Марта на миг прикрыла глаза, ей показалось, что к Раковице приближается армия, которая станет жечь и убивать, и уже не укрыться от этого страшного суда. Поэтому она почувствовала себя бесконечно счастливой, когда ей наконец удалось сбросить оцепенение и юркнуть к гумну, в надежде, что ее никто не заметил. Заперев за собой тяжелую дверь сарая, она стала сквозь щель наблюдать — теперь ей некуда было торопиться, а здесь никто не сможет достать ее.
Художник Яка, окинув взглядом привычную картину, как будто искал мотив для своего полотна, заметил тень, мелькнувшую возле гумна. Невольно произнес:
— Это Марта, несчастная мать еще более несчастного дитя. Наверно, она нас боится. Надо бы ее отыскать.
Мужчины остановились перед домом. В Раковице оказалось одновременно два хозяина, потому что в этот момент Петер Заврх все еще чувствовал себя владельцем усадьбы, а к Виктору уже вернулось сознание собственника, не желающего поступиться своими правами. Долговязый батрак Рок стоял особняком, теперь он полностью протрезвел, и его мучила жажда, хотелось водки, справедливости и еще бог знает чего. Он чувствовал, что у него украли этот дом, хотя до сих пор он принадлежал и ему!
— Слава богу, — забормотал за спиной у Алеша художник Яка, — вот мы и добрались до конца наших заблуждений и несчастий. И если нам удастся в должной мере нелепо разделаться и с последним из них, мы можем спокойно отправиться спать как люди, ни к чему не способные, абсолютные духовные ничтожества. Не бойся, Алеш, сегодня тебе не придется быть повитухой, к счастью, женщины рожают не больше одного раза в год. Надеюсь, нам не придется сыграть и роль отца в этой современной сказке. Такое может случиться разве что с несчастным батраком Роком, и то если раковицкие господа сжалятся над ним. Их кулацкое достоинство не допустит, чтобы отцом ребенка стал Виктор. Разумеется, если маленький лягушонок еще жив, — при упоминании о ребенке голос Яки потеплел. — Мне бы хотелось благословить его, прежде чем я уйду отсюда. Меня преследует мысль, что в жизни его не ждет ничего хорошего: если он станет сыном батрака Рока, из него получится либо батрак, либо непутевый художник, либо мечтатель-активист. Пойду-ка я посмотреть на него. Знаешь, Алеш, меня страшно интересует все человеческое. Иногда меня охватывает желание баюкать все человечество или взять его за руку и повести на прогулку — по целому миру, минуя все несчастья. Не люблю я их, несчастья! А то хочется пропеть человечеству ласковую колыбельную песенку. Собственно говоря, мне кажется, что искусство, поскольку оно отказалось от своей революционной роли, должно стать такой колыбельной песенкой. Разочарованные и хмурые люди вроде Алеша Луканца пусть изредка обращались бы к нему, чтобы рассеяться и снова обрести веру.
Ключ торчал с наружной стороны двери. Виктор открыл.
— Заходите! — по-хозяйски пригласил он. — Марта, судя по всему, дома, она нам что-нибудь приготовит. Надо ее позвать. — И он закричал, стоя на пороге: — Марта-а! Марта-а! — Его крик разнесся по котловине и долетел до самых лиственниц.
— Мне кажется, я ее видел, — сказал Яка, — схожу поищу… — И вместо того, чтобы направиться за остальными в дом, пошел к гумну.
Марта все еще стояла возле дверей, она побледнела, увидев сквозь щель, что художник направляется прямо к гумну. В ней все оборвалось, и она метнулась в угол.
Яка широко распахнул двери, и свет хлынул на разбросанные по полу вещи.
Священник Петер Заврх только чуть повернул голову, почувствовав, что в комнату вошел батрак. Он снял пелерину, отложил в сторону сумку и палку. Беспощадно через плечо сказал:
— А ты собирай свои вещи. Можешь уйти еще сегодня, в комитет. Устраивайся там или при Алеше.
— У меня нет ни усадьбы, ни канцелярии, — едко ответил Алеш. Потом добавил более резко: — Яка прав, ты что-то слишком охотно наказываешь людей. А как же те сорок — или сколько там — лет, когда он носил в Раковице корзину? Человек начинается не с усадьбы, не с церковного прихода. Он начинается с другого, Петер!
— Этого мы обсуждать не будем! — твердо ответил Петер Заврх.
— Ладно, — согласился Алеш, — и все-таки нехорошо это с твоей стороны, урбанский священник, взваливать на социализм заботу о человеке, который отдал свою жизнь вашей усадьбе, и уж тем более негоже отсылать его к коммунисту Алешу.
Рок подошел к окну, взял с подоконника бутылку водки и основательно хлебнул. Потом протянул бутылку Алешу.
— Пей, не препирайся с Раковчевыми. А ты здесь не командуй, — обратился он к священнику. — Твоя усадьба возле Урбана. А здесь хозяйствуем мы с Виктором. Как-нибудь мы с ним договоримся, не перегрыземся. Мы друг друга знаем и один другому нужны.
У Петера Заврха перехватило дыхание, он побледнел:
— Собирай свои вещи и сегодня же уходи!
— Чтобы ты меня выгонял?! — Рок угрожающе сжал кулаки. Вошедший в комнату Виктор встал перед батраком, весь красный, ибо понял, о чем идет речь, и решительно сказал:
— Рок, до сих пор мы с тобой не пререкались и сейчас не будем. Собирай вещи. Зайдешь ко мне, я заплачу тебе за три месяца вперед.
Рок повернулся и неожиданно кинулся на хозяина Раковицы.
— Рок! — закричал Алеш, подскочил и оторвал его от Виктора. — Это ни к чему; я же сказал, что Раковчевы вышвырнут тебя за порог, если ты будешь требовать пенсию. Придется тебе примириться с этим.