Литературные воспоминания
Шрифт:
получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей
путем кровавых трудов и горьких опытов,— голос его покрылся взрывом
рукоплесканий, раздавшихся со всех концов и точек аудитории.
Это единодушие похвалы за смелость профессора (смелость могла тогда
заключаться в публичном заявлении сочувствия к Европе) породило мысль у
некоторых из друзей его, что наступила настоящая минута примирения между
двумя большими литературными партиями — западной и славянофильской, спор
между которыми уже сильно разгорелся в промежуток 1840—1843 годов. С целью
свести противников и приготовить их сближение затеян был в следующем 1844
году дружеский обед, на котором присутствовали почти все корифеи двух
противоположных учений, какие находились тогда в Москве: они подали на нем
друг другу руки и объявили, что одинаково связаны служением науке и одинаково
уважают все бескорыстные убеждения, порождаемые ею. Но дипломатический
мир, когда борьба не исчерпана еще вполне, редко вносил прочные основания для
мира между людьми. Поводы к разладу между собравшимися на обед
существовали еще в таком обилии, благодаря стечению многих обстоятельств, а в
том числе и деятельности Белинского, что с окончанием, можно сказать, 153
последнего заздравного тоста на обеде все стояли опять на старых местах и в
полном вооружении [163].
Что же произошло и промежуток этих трех последних лет? Собственно,
ничего нового не произошло, а только повторилось в обновленной форме и на
других гораздо более сложных и продуманных основаниях старое явление отпора
Москвы цивилизаторской заносчивости Петербурга. Москва делала
консервативную оппозицию, на основании старых начал русской культуры,—
Петербургу, провозглашавшему несостоятельность почти всех старых русских
начал перед общечеловеческими началами, то есть перед европейским развитием.
Не раз уже приходилось обеим нашим столицам вступать в борьбу на этой почве, но никогда, может быть, спор между ними не захватывал столько вопросов
научного свойства и не обнаруживал столько талантов, многосторонней
образованности, хотя и принужден был, по обыкновению, держаться на
литературной, эстетической, философской и частию археологической аренах и
притворяться, никого, впрочем, не обманывая, невинным спором двух различных
видов одного и того же русского патриотизма, а иногда даже и пустым
разногласием двух школьных партий.
В сущности, дело тут шло об определении догматов для нравственности и
для верований общества и о создании политической программы для будущего
развития государства. Не очень точны были прозвища, взаимно даваемые обеими
партиями друг другу в виде эпитетов: московской и петербургской или
славянофильской и западной,— но мы сохраняем эти прозвища потому, что они
сделались o6щеyпотребительными, и потому, что лучших отыскать не можем: неточности такого рода неизбежны везде, где спор стоит не на настоящей своей
почве и ведется не тем способом, не теми словами и аргументами, каких требует.
Западники, что бы о них ни говорили, никогда не отвергали исторических
условий, дающих особенный характер цивилизации каждого народа, а
славянофилы терпели совершенную напраслину, когда их упрекали в
наклонности к установлению неподвижных форм для ума, науки и искусства.
Деление партий на московскую и петербургскую можно допустить несколько
легче, и оно понятно, ввиду той массы слушателей, которая там и здесь
пристроилась к одному из двух противоположных учений; но и оно не
выдерживает строгой поверки: как раз к обществу Москвы принадлежали
влиятельнейшие западники, как Чаадаев, Грановский, Герцен и др., а в
Петербурге издавался журнал «Маяк», который в манере защищать старые
авторитеты напоминает современного нам пресловутого Veuillot и может
назваться «Рёге Duchene'eм» консерватизма, преданий и идеалов старины [164]. В
Петербурге же сочувствие к славянофильству в высших слоях общества
сказывалось много раз и очень явственно. Мы увидим даже, что враждующие
имели еще пока чрезвычайно много точек соприкосновения между собою, впоследствии ими утерянных, что в среде их существовали мысли, предметы, убеждения, перед которыми умолкали разногласия. Когда я познакомился с
Герценом, он нам читал только что написанную им известную остроумную
параллель между Москвой и Петербургом [165]. Сопоставляя упорство Москвы в
сохранении всяческих, почтенных и непочтенных, своих особенностей с
154
развязностью Петербурга, не признающего важности ни в чем на свете, кроме
разве приказания, полученного из надлежащего источника, Герцен все-таки не
мог скрыть, несмотря на все свои юморисгические и саркастические выходки, жертвой которых были в равной степени обе столицы наши, своего тайного
благорасположения к одной, старейшей из них,— благорасположения, от
которого он не освободился и в период заграничной эмиграции. Да он и не
старался от него освободиться, а, напротив, как будто сберегал в себе это чувство.
А уж это ли не был западник! Много таких примеров благородной
невыдержанности убеждений встречается и в других лицах обеих партий.
Тем не менее борьба между партиями шла оживленная, особенно несколько
позднее и после того, как она успела поставить себе определенные цели; да и
было за что бороться. Образованный русский мир как бы впервые очнулся к
тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том
растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле.
Общество уже не слушало приглашений отдаться просто течению событий и