Любимая таю императора
Шрифт:
Может, есть какой-то секрет – особенное движение бедрами, особенный изгиб спины, от которого мужчины теряют разум и выкладывают целые состояния за одну ночь?
Я же... Что я умею?
Лежать неподвижно, как дохлая рыба на прилавке. Считать минуты. Пока господин Кана сопит мне в шею – у него всегда заложен нос, хроническое, от сырости на складах.
Пока его пальцы – влажные, пахнущие ферментированными бобами – блуждают по моему телу, как слепые слизни.
Семь минут обычно. Иногда девять. Однажды было четырнадцать, но тогда он выпил лишнего.
Госпожа Мурасаки возвращается. На ходу вытирает руки о фартук – привычный жест. В складках у рта довольная морщинка. Значит, заплатили щедро. Может, даже авансом.
Она любит аванс. Говорит, что деньги вперед греют душу лучше сакэ.
Запирает дверь. Засов тяжелый, кованый. Поворачивается к нам. Мы сидим в общей комнате, сбившись в кучку, как воробьи под дождем.
— Сегодня не работаем, — роняет она, — По комнатам.
— Почему? — Юки не может молчать. Ей семнадцать. Или говорит, что семнадцать. Мы тут все врем про возраст. У нее есть эта дурацкая привычка задавать вопросы. — Дождь кончился, вечер только начался, клиенты...
— Твое дело – рот раскрывать по назначению, — обрывает хозяйка. Её голос меняется. Становится острым, режущим, как осколок разбитой чашки. — А не вопросы задавать.
Но я... я тоже не могу удержаться. Слова вылетают сами:
— Госпожа Мурасаки, эта женщина... она ведь та самая...
— Дура набитая, — шипит хозяйка. Золотые зубы блестят в полумраке. Два верхних, три нижних. Она гордится ими — говорит, заработала в молодости, когда еще была красивой. — Рот закрой, уши открой. Я спать иду. Спина ноет – к перемене погоды. А ты, Мики, дежуришь. Господа позовут — несешь что скажут. Сакэ, закуски, полотенца. Может, воду для омовения попросят. Ведешь себя как тень. Видишь – не видишь. Слышишь – не слышишь. Ясно?
Киваю. В горле ком.
— И не вздумай любопытничать, — добавляет она, уже уходя. Спина сутулая, левое плечо выше правого. — Знаешь, что бывает с любопытными кошками?
Девочки расползаются по углам, шушукаются. Томоко что-то шепчет Юки, та хихикает, прикрывая рот рукавом.
А я сижу. На той же циновке. В той же позе. Только теперь прислушиваюсь к тишине из дальнего крыла.
Тишина особенная – плотная, дорогая. Не то что наша, пропитанная запахом плесени.
Буду прислуживать ей. Самой Нане Рэй. Легенде. Женщине с гравюр. Той, чье имя шепчут мужчины во сне.
Сердце бьется неровно. Тук-тук-пауза-тук.
Увижу её близко. Без расстояния. Без стекла витрины. Может, пахнет она по-особенному? Не так, как мы – потом и дешевыми благовониями? Может, заговорит? Скажет что-нибудь кроме "принеси-унеси"? Может, научит... Чему?
Глупая. Чему таю может научить такую, как я?
А мужчина... Его голос был красивым. Низким. Как звук сямисэна в умелых руках. Что если...
Бывает же – богатые господа берут таю для разговоров, для игры в го, для стихов. А потом зовут простую девочку для... для остального.
Представляю: его руки – наверное, чистые, с ухоженными ногтями. Не то что у господина Кана с его вечной грязью под ногтями.
Наверное, пахнут хорошим табаком. Или той помадой для волос, что продают в иностранном квартале...
Трясу головой. Дурацкие мысли. Таю не делится. Это первое правило. Особенно такая таю. Особенно Нана Рэй.
Встаю. Колени затекли. Иду к буфету – там, за створкой с облупившимся лаком, госпожа Мурасаки хранит хорошие вещи. Достаю керамический кувшин с сакэ. Не рисовое пойло, которое мы обычно подаем. Настоящее, чистое, из хорошей лавки. Ставлю на поднос. Чашки – те самые, фарфоровые, с трещинкой на одной.
Госпожа Мурасаки говорит, они еще её матери принадлежали. Врет, конечно. Купила на блошином рынке. Но красивые.
Сажусь обратно. Жду. Считаю вдохи. Девяносто три. Девяносто четыре. Сбиваюсь. Начинаю заново.
Часы тянутся, как карамель в лавке старика Ито – он всегда переваривает сахар, и нити становятся мутными, липкими, бесконечными.
Не зовут.
Сижу. Считаю петли на циновке. Сорок три в ряду. Или сорок четыре?
Начинаю заново.
Пальцы блуждают по грубому хлопку кимоно – он пахнет вчерашним потом и позавчерашним страхом. Нити цепляются за мозоли. У меня их семь.
На большом пальце правой руки – от веретена, когда еще пряла в деревне. Или мне это снилось?
Иногда я придумываю себе прошлое. Мы все здесь немного придумываем.
Прислушиваюсь. Дождь отстукивает что-то морзянкой по черепице. Точка-точка-тире. Что он говорит? "Не-хо-ди-ту-да"? Или "и-ди-и-смо-три"?
Любопытство. Оно живет у меня под ребрами, как паразит. Как те черви, что заводятся в рисе, если хранить его в сырости. Грызет изнутри.
Встаю. Левая нога затекла. Тысяча четыреста игл впиваются в подошву. Или тысяча пятьсот? Я считаю боль. Это помогает не думать о другой боли.
Крадусь. Третья половица – скрип. Седьмая – стон. Одиннадцатая молчит, но двенадцатая предательски взвизгивает. Замираю. Жду. Считаю удары сердца. Двадцать три. Двадцать четыре.
Госпожа Мурасаки храпит – вдох на четыре счета, выдох на шесть. У нее искривлена носовая перегородка. Она рассказывала, что в молодости клиент сломал ей нос. Или это было в драке с другой девочкой? Истории меняются, как узоры калейдоскопа.
Томоко бормочет во сне что-то о матери. У нее нет матери. Как и у всех нас. Мы сироты по определению. Даже если матери живы где-то там, за стенами этого дома.