ЖАНРЫ

Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма
Шрифт:

Кроме того, идея, что «немного нужно для наитий», представляет собой вызов символистскому превознесению универсальных тем 98 . Первенство для Мандельштама не зависит ни от хронологии, ни от масштаба, в противоположность тому, что можно ясно видеть у Блума. Творческое пространство («Пространство, звезды») может внезапно возникнуть из ничтожно малого (более полно этот путь исследован в мандельштамовской поэзии 1930-х гг.) 99 . Наконец, хочется отметить (не без некоторого удовлетворения), что в «блумовском» стихотворении Мандельштама avant la lettre семейный спор вокруг литературной преемственности выражен без обращения к фрейдистским вульгарностям «семейного романа» с его случайным эдипизмом 100 .

98

«„То-то были поэты: какие темы, какой размах, какая эрудиция!..“ Любителям русского символизма невдомек, что это – огромный махровый гриб на болоте девяностых годов, нарядный, множеством риз облаченный» (СС, III, 32). Противоположный этому акмеистический этос ясно проявляется в стихотворении Ахматовой «Мне ни к чему одические рати…» (1940).

99

О «бесконечно малом» и о «„внутреннем избытке пространства“ – внутренней области, которая, заключенная в узкие границы, имеет потенциал для бесконечного расширения», см. в прочтении мандельштамовских «Октав» у Поллак: Pollak N. Mandelstam the Reader. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1995. P. 49–79.

100

Ср. слова Бетеа о Фрейде и литературе: «…есть во фрейдовском мифе буквализм (который в то же время может быть полностью обратимым, т. е. оказаться чистым фигурализмом), мешающий принять этот миф как постоянно „работающий“ в настоящем творческой личности и его/ее разворачивающейся биографии» (Bethea D. M. Realizing Metaphors. P. 67).

У Мандельштама имеется целый набор стратегий для активного обезврежения угрозы «страха влияния». В более широкой перспективе творческой жизни поэта «Отравлен хлеб и воздух выпит…» – раннее стихотворение, написанное в период, который он позднее назовет «бурей и натиском» акмеизма. Всего через год, в стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914), Мандельштам обозначит один из своих ключевых подходов к тому, что представляет собой поэтическая традиция.

«Поэзия – собственность», – утверждает Блум 101 . Мандельштам «отвечает»:

101

Bloom H. The Anxiety of Influence. P. 78 [Блум X. Страх влияния. С. 68].

Я получил блаженное наследство —Чужих певцов блуждающие сны;Свое родство и скучное соседствоМы презирать заведомо вольны.И не одно сокровище, быть может,Минуя внуков, к правнукам уйдет;И снова скальд чужую песню сложитИ, как свою, ее произнесет.

Клэр Кавана так резюмировала этос процитированного стихотворения: «…культурная и поэтическая традиции становятся своего рода разрешенной кражей. Они позволяют поэту обшарить историю в поисках сокровищ, повыбирать из вариантов прошлого» 102 .

102

Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 96.

Мандельштам, таким образом, бросает вызов поэтической собственности 103 . Спустя почти десятилетие он вновь, уже открыто, поставит под вопрос поэтическое первенство:

Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторический Овидий, Пушкин, Катулл. <…>

Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер (II, 224).

103

Любопытны в этой связи слова, сказанные Мандельштамом Сергею Рудакову. Последний расстроился из-за публикации стихов Бориса Пастернака о Сталине в новогоднем номере «Известий» за 1936 г., решив, что его собственные неопубликованные стихи будут восприняты как подражание новому произведению Пастернака. Мандельштам сказал: «Стихи – другие стихи никогда не отменяют» (О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935–1936) / Вступит. ст. Е. А. Тоддеса и А. Г. Меца; публ. и подгот. текста Л. Н. Ивановой и А. Г. Меца; коммент. А. Г. Меца, Е. А. Тоддеса и О. А. Лекманова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб.: Академический проект, 1997. С. 178).

Хронология здесь перевернута с ног на голову 104 . Мандельштам не только выходит предшественником «реальных» Овидия, Катулла и Пушкина, но и может быть созидательной волей, которая порождает этих «предков» на его условиях («я хочу»). Слишком мало для Мандельштама – как блумовского сильного поэта – создать себя, родиться в результате кровосмесительной связи с музой своего предшественника. Мандельштам еще и пере-родит поэзию предшественника, сделает ее такой, какой она должна быть.

104

Блумовский характер этих строк отмечает Кроун: Crone A. L. Fraternity or Parricide?

В этом переписывании можно было бы увидеть пример блумовской/ницшеанской «воли к власти» 105 , если бы не утверждения Мандельштама, в которых он ограничивает роль индивидуальной творческой воли. Именно предсуществующая форма стихотворения, его «звучащий слепок» – который поэт должен «услышать» и «разгадать» – определяют для Мандельштама категорию «императива», или «долженствования» 106 . Индивидуальная творческая воля (паскалевский «тростник» в следующей цитате) подчиняется более значительной силе, которая, не будучи заключена в поэте, также не может быть отнесена на счет отраженного солипсизма романтической «Музы»:

105

См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors. P. 70.

106

«Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» (II, 226–227). О «категории долженствования», о классической поэзии как о «том, что должно быть», а не о «том, что уже было», см. в «Слове и культуре» (СС, II, 224).

Не у меня, не у тебя – у нихВся сила окончаний родовых:Их воздухом поющ тростник и скважист,И с благодарностью улитки губ людскихПотянут на себя их дышащую тяжесть.Нет имени у них. Войди в их хрящ,И будешь ты наследником их княжеств <…> 107

Это переписывание «как должно быть», переписывание впервые поэзии предшественника можно было бы интерпретировать и как блумовский «клинамен» («отклонение»), будь в этом хоть какой-то элемент психологического подавления. Но Мандельштам, напротив, в высшей степени осознает свое отношение к поэтическому прошлому, настоящему и будущему.

107

«Не у меня, не у тебя – у них…» (1936). Отметим, что в этом, впрочем, позднем стихотворении использование местоимения «они» исключает прочтение под знаком романтического тропа «Бог – пророк» (намекая при этом на столь же романтическую категорию народа, хотя и не настаивая на ней). Ряд замечательных пассажей об этом стихотворении см. в.: Pollak N. Mandelstam the Reader.

Иное отношение к прошлому согласуется с иной концептуализацией «нового» и «старого». Романтики и символисты гонятся за новым опытом. У Мандельштама высшая радость поэзии – радость узнавания архетипических ситуаций и мотивов, что достигается посредством повтора, удаленного как хронологически, так и в плане художественной реализации. Новое видение, которое для английских романтиков, так же как и для русских символистов, должно преобразить мир (или, как сформулировал М. Г. Абрамс, «революция в восприятии, которая обновит его объект» 108 ), оказывается для Мандельштама лишь новым видением старой сцены: «…поэт не боится повторений и легко пьянеет классическим вином. <…> Классическая поэзия – поэзия революции» (II, 225, 227).

108

Abrams M. H. Natural Supernaturalism. P. 411.

Читательское переживание отдаленного повтора связано с феноменом интертекста. Интертекстуальная поэтика Мандельштама, уже достигшая зрелости в «Tristia», может быть понята (если несколько вольно использовать терминологию Блума) как своего рода «апофрадес», контролируемое принятие теней негрозных мертвецов, особенно учитывая созвучную образность сборника. Сильнее, пожалуй, кого бы то ни было повлиял на трансформацию мандельштамовской поэзии от «Камня» к «Tristia» Иванов. Однако реальный «дискомфорт» в отношении Иванова или какого-то другого из тех многих поэтов, чьи голоса отзываются во втором сборнике Мандельштама, обнаружить трудно (исключение – Блок). К тому же интертекстуальность в самом широком смысле слова подводит Мандельштама к ответу на проблему создания себя, на эту фундаментальную потребность всех поэтов, на которой в значительной степени и основана концепция Блума 109 . В своем самом сильном (и естественном) снятии романтических категорий Мандельштам определяет «органического поэта» как корабль, который «весь <…> сколочен из чужих досок, но у него своя стать» (III, 34) 110 . Оригинальность и органичность поэта существуют в гармонии с его сложной природой и долгом перед прошлым 111 . Как мы можем видеть, поэтика Мандельштама представляет собой диалектический пересмотр самого романтического образа мысли, который усиливает, если не порождает, тяготы влияния и муки упущенного первенства.

109

Подход Блума (в скорректированном виде) ценен как альтернатива подтексту – господствующему modus operandi – для концептуализации связей Мандельштама с другими поэтами. Однако Блум слишком поспешно отвергает интертекст как значимый индикатор влияния. Практика чтения стихов Мандельштама показывает, что почти всегда есть как минимум один подтекст (среди многих, которые могут содержаться в стихотворении), который направляет читателя к ключевым собеседникам поэта, в напряженной связи с которыми и создается стихотворение.

110

Слова Мандельштама относятся к Иннокентию Анненскому.

111

Вообще говоря, в акмеизме превознесение органического сосуществует с ощущением сделанности, ремесла с вдохновением, как это уже отмечалось, например, в: Ханзен-Лёве А. Текст – текстура – арабески; Doherty J. The Acmeist Movement in Russian Poetry. P. 130ff.

До сих пор мои наблюдения касались того, как Мандельштам изобретательно уклоняется от «страха влияния» на сугубо вербальном уровне. Однако как показали Дэвид М. Бетеа, Анна Лиса Крон и Эндрю Рейнолдс, в российском контексте экстрапоэтические страхи могут затмить собой страхи поэтические. В контексте, где речевые акты влекут за собой реальные, а не только психологические опасности, поэт-как-поэт уступает место поэту-в-истории. В России столкновение с историей часто означало цензуру, порицание, изоляцию, голод, ссылку или казнь; впрочем, история также обеспечивает модели отважной внутренней свободы. Для поэта-в-истории царь или государство могут функционировать (пользуясь терминами Блума) как преграждающий путь «родитель», в напряженной борьбе с которым создается сильное стихотворение 112 . Этот вид страха сыграл большую роль в развитии Мандельштама. Тени все более нетерпимого государства хватило, чтобы заставить поэта замолчать во второй половине 1920-х гг. и создать мощный противовес его творчеству в 1930-х 113 .

112

См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors. P. 67–88; Crone A. L. Fraternity or Parricide?; Reynolds A. W. M. The Burden of Memories; Idem. «The Return of the Dead».

113

О мандельштамовском использовании вождя как монументального двойника в его «Оде Сталину» см.: Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 256ff. Образ бросающего тень крыла уместно воплотился в русском культурном контексте в «демонической» сфере железных XIX и XX веков Истории. Ср. в «Возмездии» Блока: «Двадцатый век… <…> (Еще чернее и огромней / Тень Люциферова крыла)» (CC8, III, 305).

В то же время потенциальные страхи поэта могут быть связаны не только с государством, но и с теми, кто жил в его тени, принял предлагаемые смертельные ставки и вышел сильным поэтом 114 . В их случае прожитая поэтом жизнь становится литературным фактом. Более того, если в пушкинской традиции действительно можно наблюдать «онтологические рифмы» (Бетеа) в жизнях и между жизнями русских поэтов, то это предполагает сознательное или по крайней мере интуитивное структурирование жизни и творчества, поэтического прошлого и настоящего. Не блумовская «слепота», но нечеловеческая способность смотреть в лицо прошлому и возможному будущему, не отводя взгляда, невзирая на предчувствие насильственной и безвременной смерти, – вот что требуется от некоего Пушкина или Мандельштама 115 . Учитывая ставки, «страх» перед словом, делом и судьбой предшественника вполне естественен. Однако я не вижу в «страхе» Мандельштама перед Пушкиным мучительного ощущения запоздалости и неполноценности, той раны, о которой пишет Блум и которую можно залечить лишь путем преуменьшения предшественника. Скорее Мандельштам своим обнаружением «доказательств избранничества, осуществляющих пророчества его предшественника путем глубокого пере-создания этих пророчеств в своей безошибочно опознаваемой идиоме» (Блум), выражает благоговение и любовь к Пушкину, вкушает честь участия в продолжающейся беседе поэзии, наслаждается возможностью присоединиться к ее столу, наконец-то заслужив свое место как равный 116 .

114

Эти смертельные ставки явно были очевидны Мандельштаму, автору «Пушкина и Скрябина» (1916–1917). См. гл. 11, с. 260–261.

115

См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors; Reynolds A. W. M. «The Return of the Dead».

116

Bloom H. The Anxiety of Influence. P. 152 [Блум Х. Страх влияния. С. 129. Перевод уточнен по оригиналу]. Такое обнаружение Мандельштамом доказательств своего избранничества в поэзии Пушкина удачно отмечено Рейнолдсом в отношении стихотворения «К пустой земле невольно припадая…» (1937). При этом Рейнолдс показывает, как Мандельштам создает совершенно не банальный и не случайный внетекстовый элемент для своей онтологической рифмы, что могло быть передано только одним мемуаристом – Наташей Штемпель (см.: Reynolds A. «The Return of the Dead»). Можно только удивляться вере поэта в «домочадцев литературы» («В не по чину барственной шубе») и в литературное провидение! В «Шуме времени» (1923) Мандельштам пока еще не заслужил себе места за столом Вальсингама (аллюзия на пушкинский «Пир во время чумы»), чтобы сидеть на равных с русскими писателями XIX в. (II, 107–108).

Поделиться с друзьями: