Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
В цикле из двух стихотворений, посвященных Але в октябре 1919 года («Але», 1: 485–486), Цветаева сокрушается о той творчески доминирующей, почти садистической роли, которую она играет в хрупком сознании своей дочери. В первом стихотворении цикла Цветаева использует метафору вынужденного балансирования на натянутом над бездной канате:
Ни кровинки в тебе здоровой. —
Ты похожа на циркового.
Вон над бездной встает, ликуя,
Рассылающий поцелуи.
<…>
Что, голубчик, дрожат поджилки?
Все как надо: канат – носилки.
Разлетается в ладан сизый
Материнская антреприза.
Этот «канат» – тот самый, по которому ходит над бездной в своей поэзии сама Цветаева. Ставка в поэтической игре, – и она отчетливо сознает это – рискованна не только для ее собственной жизни и благополучия, но и для восприимчивого, уязвимого создания, столь ей близкого.
Если сама Цветаева – мускулистый поэтический акробат, то Аля в ее изображении напоминает знаменитых истощенных циркачей Пикассо. «Материнская антреприза», разлетающаяся в сизый ладан[371], – это одновременно и поэтическая азартная «игра» Цветаевой на жизнь и на смерть, где сценой служит ее собственное существование, и ее непоэтическое, человеческое дитя Ариадна, силой втянутое в представление. Два эти значения неразделимы: восторженный метафизический прыжок Цветаевой – это и страшное, ломающее кости, останавливающее дыхание падение ее дочери в слишком реальную бездну. Более того, суровое наставничество Цветаевой, направленное на то, чтобы стереть в сознании дочери ограничения женского пола, против которых Цветаева сама всю жизнь восставала, приводит во втором стихотворении цикла «Але» к неожиданно ужасным результатам:
Упадешь – перстом не двину.
Я люблю тебя как сына.
Всей мечтой своей довлея,
Не щадя и не жалея.
Я учу: губам полезно
Раскаленное железо,
Бархатных ковров полезней —
Гвозди – молодым ступням.
А еще в ночи беззвездной
Под ногой – полезны – бездны!
Первенец мой крутолобый!
Вместо всей моей учебы —
Материнская утроба
Лучше – для тебя была б.
Это стихотворение, приведенное здесь целиком, замечательно своей безжалостной честностью; Цветаева себя не щадит и не жалеет так же, как свою дочь. Ее наставничество пристало бы святому или мученику, но не чувствительной девочке, пусть даже сверх-восприимчивой. Одно из детских стихотворений самой Али, которые Цветаева поместила в своей книге «Психея», красноречиво говорит о том, в каком напряжении пребывал ребенок, росший с такой матерью:
Вы стоите как статуя старая
Оперевшись на саблю.
И я, листик с кленового дерева,
Облетел к суровым ногам[372].
Когда на свет появился долгожданный сын, Цветаева, вероятно, решила, что это и есть то чудесное, божественное дитя, о котором она всегда мечтала. Надежды эти, однако, не сбылись. Впрочем, мы не знаем, осознавала ли Цветаева недостатки Мура и собственные родительские упущения, – это загадка, неотделимая от причин, приведших ее к самоубийству. Во всяком случае, к концу своей жизни она начала чувствовать, что живая она представляет для своего сына большее бремя и помеху, чем если бы была мертва[373]. Мария Белкина показывает, как ранняя формула Цветаевой «пока жива – <…> Муру должно быть хорошо» превращается в противоположную: «Я должна уйти, чтобы не мешать Муру…»[374] Страстным желанием иметь сына Цветаева была одержима задолго до его рождения, оно несомненно было связано с ее мифопоэтическими попытками включиться в линию литературного наследования по мужской линии. Как это ни ужасно, первое стихотворение, которое она написала после «Две руки, легко опущенные…», озаглавленное «Сын» – это мечта о сыне, который когда-нибудь заменит ей трагически потерянную дочь. Она метафорически изображает его как свое высшее поэтическое достижение:
И как не умереть поэту,
Когда поэма удалась!
Так, выступив из черноты бессонной
Кремлевских башенных вершин,
Предстал мне в предрассветном сонме
Тот, кто еще придет – мой сын.
Все время беременности Муром и после его рождения письма Цветаевой наполнены им. Она воображает его мужской ипостасью своего «я» и хлопочет над ним с исступлением, далеко превосходящим материнскую заботу, доходя до почти религиозного экстаза. Во втором стихотворении цикла «Под шалью», «Запечатленный, как рот оракула…» (2: 240), написанном в период беременности, есть даже намек на то, что Мур станет современным пророком или святым («Женщина, в тайнах, как в шалях, ширишься, / В шалях, как в тайнах, длишься»). Очень странные рассказы Цветаевой в письмах о поведении Мура в ее утробе отвечают традиции жизнеописаний византийских святых[375]. Решение назвать мальчика Георгием – именем ее самого любимого святого и небесного покровителя Москвы – также говорит о фантастически преувеличенных ожиданиях, которые она проецировала на этого ребенка.
После рождения Мура Цветаева полностью поглощена страстной любовью к нему; она отдает ему всю себя целиком. Одновременно она насыщает его Россией, которой он никогда не видел, как в «Стихах к сыну»: «Я, что в тебя – всю Русь / Вкачала – как насосом!» (2: 301). Она мечтает о том, чтобы жить с ним вдвоем на острове – на том самом острове, который раньше ассоциировался для нее с поэтическим изгнанием, с истинной родиной ее одинокой души, – где они соединятся в круговой поруке взаимной любви, защищенной от вторжений извне[376]. Любовь Цветаевой к сыну – это, в определенном смысле, ее завершающая, идеальная попытка слияния с собственной «мужской сущностью» или alter ego, слияния, к которому она стремилась на протяжении всей своей творческой жизни. К сожалению, она не хотела понять (или хотя бы признать), что Мур, при всем его уме и способностях, был ребенком угрюмым, неприятным, по многим свидетельствам эгоистичным, невнимательным, грубым и с некоторым эмоциональным дефектом (об этом свидетельствуют лаконичные записи в его дневнике, сделанные после смерти матери).
М. Цветаева с сыном Георгием
Впрочем, вполне возможно, что Цветаева все же глубоко осознавала свою неудачу в воспитании Мура, хотя так и не смогла вслух признаться в этой самой болезненной своей тайне. Еще в 1935 году в коротком, безнадежном стихотворении она глухо говорит о том, что Мур несчастен и трагически повторяет ее собственную нечеловеческую тоску:
И если в сердечной пустыне,
Пустынной до краю очей,
Чего-нибудь жалко – так сына, —
Волчонка – еще поволчей! (2: 328)
Одинокий, неуравновешенный десятилетний мальчик в этом стихотворении – изгой, который еще более чужд всем людям, чем его опасная, вечно ненасытная мать-волчица. Если в ней сохранились хотя бы следы воспоминаний о прошлой связи с жизнью, то он – из-за изоляции, которой она его своекорыстно обрекла – никогда не знал ничего, кроме «джунглей», и не может быть приручен.
В последние годы Цветаева явно начинает чувствовать, что всех, кто мог бы быть ей близок, она от себя отогнала – не только своих воображаемых поэтических возлюбленных, но и детей и мужа, с которыми делит повседневную жизнь и с которыми год за годом у нее слабеет взаимопонимание. Тело и душа все же оказались неразрывны, и разделение между ними, необходимость которого была вызвана тем, что Цветаевой была женщиной и одновременно обладала поэтическим даром, стало теперь весьма реальным и очень опасным разрывом в самой ткани существования. Цветаева, до последней минуты верная себе, доводит эту логику до неизбежного конца. В тех немногих стихотворениях, которые были написаны в последние годы жизни, ее поэтический миф сводится к окончательной изоляции в бездне одиночества – безвыходном чистилище ее невозможной судьбы. В этой метафизической пустыне у нее не может быть спутников – даже муза не рискует заступить в капкан этого круга. Результат – поэтика уже не страсти, безнадежно борющейся с полом, а неодушевленных объектов, приобретающих пугающую одушевленность[377].