Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
На лестничной площадке стоял на задних лапах медведь. По мере того как мы поднимались по лестнице, все острее становился запах неповторимого ресторанного борща (Юз говорит, что этот особый ресторанный вкус борща от лимонной кислоты). Увлекательно было хлебать тяжелой серебряной ложкой селянку, вылавливая кусочки говядины, сосисок, курятины, ветчины, почек, языка, а также маслины и, особенно, каперсы, которых, кроме как в ресторанной селянке, не существовало нигде. Папа цитировал Сельвинского: "В селянке маслины из Греции и венские сосиски, но селянка истинно русская еда". Ели бефстроганов с картошкой жаренной не толстыми кусками, как дома, а хрусткой соломкой. Еще на большой тарелке с бефстроганов стояли две корзиночки из слоеного теста (волованы): в одной тушеная морковка, в другой зеленый горошек. В "Европейской" папа любил заказывать судака орли. Кусочки рыбы во фритюре были похожи на поросят. Однажды он сымпровизировал для меня анекдот: "Тут недавно обедал один генерал, заказал это блюдо, а, когда принесли, рассердился: "Судака вижу, а где же орлы?!"" Серебряный соусник с соусом тартар. Крахмальные салфетки. Вежливый бесшумный официант. Потом, вспоминая наши пиры, я сообразил, что среди ресторанных поваров и официантов в те времена еще могло быть немало таких, кто начинал еще до революции. В конце войны, в послевоенные годы было им лет по пятьдесят.
Все это гурманство запомнилось потому, что повседневная еда дома была куда скуднее. Мама всю жизнь вспоминала, как она спросила меня, что я хочу на обед в день рождения (восьмилетие, 45-й год), и я сказал: "Котлеты и кисель". Мы не голодали, у нас всегда были хлеб, картошка, крупа, сахар, сливочное масло ("для ребенка"), иногда мясо. По маминому характеру, она могла, получив очередные алименты или собственный гонорар, тут же прокутить добрую половину, угощая меня пирожными в "Норде". Но день изо дня ели то, что она готовила из картошки и крупы.
Я, избежавший блокады и послеблокадной проголоди, знал, что другие- то не так живут. Пожалуй, даже преувеличивал роскошность собственной жизни. Мне не хотелось брать в школу завтраки. Кусок хлеба с маслом привлекал всеобщее внимание: "Дай кусманчик". А делиться значило кому-то давать, кому-то не давать, это было бы ужасно.
Однажды, в прекрасном настроении от прогулки с отцом, я уплетал сосиски с простоквашей. К буфету подошла старушка интеллигентного, как говорится, вида и спросила, сколько стоит порция сосисок. Ответ, видимо, ее огорчил. "А полпорции?" "По полпорции не продаем", — сказала буфетчица. Старушенция запротестовала: "Но почему же? Ведь мне не съесть две сосиски, никак не съесть две…" Я решил показать отцу свою проницательность и чувство юмора и сказал негромко: "Хитрая старушка…" "Не хитрая, а бедная", — сказал папа. При этом он посмотрел на меня с откровенной брезгливостью. Я помню еще только один раз, когда он смотрел на меня так же брезгливо, — это когда я в школе вляпался в дерьмо.
Столовая Дома писателей, особенно главный зал, с черными резными панелями и витражом, изображающим герб Шереметевых, была одним из самых притягательных для меня мест еще с до-войны. Меня как-то взяли на людное писательское собрание, которое я терпел, ожидая вознаграждения в любимой столовой. Наконец мы направились туда, но дежурная в дверях черного зала остановила папу: "С вашими талонами — в другой зал…" Папа повернулся и потащил меня к выходу. "Но почему, почему, ведь она сказала, что можно в другой зал?" — заныл я. "Потому что мы гордые", — сказал папа. Очень редко в жизни бывают случаи, когда банальные сентенции приобретают заповедную силу. Если я не окончательный негодяй, то это потому, что папа таких случаев не упустил.
Не лезть! С начальством, с советской системой в этом отношении-то все было несложно — не унижаться, не прислуживать за подачки было просто, так же как было просто и не зазорно обманывать ее, при случае и грабануть — тут ты всегда чувствовал себя Али-бабой в пещере разбойников, или, как сказал народ: "Тащи со стройки каждый гвоздь, ты хозяин, а не гость". Моральная сторона отношения с совком не вызывала мучительных сомнений. Что, действительно, надо было воспитывать и поддерживать в себе, это независимость в отношениях с людьми, в особенности с теми, кто тебе мил, интересен, вызывает восхищение. Не примазываться к чужой славе, к чужим привилегиям, не навязываться с дружбой, с откровенничаньем, с компанейством. Это очень важно, иначе не сохранишь личную автономию, достоинство. Ночью вспомнишь, не отплюешься. Но и не поддаться гордыне, сберечь постоянную готовность поддержать компанию, ответить на откровенность откровенностью, дружить. Опасность не во внешних проявлениях амикошонства. Например, среди моих знакомых Довлатов и Алешковский в этом отношении — на разных полюсах, но оба завидно сохраняли собственное достоинство. Довлатов — неизменным "вы" почти со всеми, немножко формальной вежливостью, в том числе и со мной, и с Иосифом, которых знал многие годы. Юз — мгновенно со всеми на "ты", но он просто органически не смотрит ни на кого снизу вверх, даже на тех, кем от души восхищается. И знаменитых, и гениальных, и богатых тянет к нему сплошь и рядом больше, чем его к ним. Поскольку мне Бог и в малой степени не дал Юзовой харизмы, для меня естественнее довлатовский стиль поведения (хотя с Довлатовым мы никогда так близко не сдруживались, как с Юзиком).
Наверное, сыновняя любовь к отцу — это не желание быть "как папа" и проч., а унаследованная от матери влюбленность в этого человека. У матери (жены) она прошла, но в сыне закрепилась навсегда. Да, скорее всего, и в дочери то же самое, а не эдипов-шмедипов. Уж больно похоже чувство, испытываемое к отцу, на влюбленность, если разобраться, — все мило, всем недостаткам находится оправдание, а уж достоинства вызывают горячее восхищение. И радость быть вместе, и постоянное присутствие его в мыслях и снах, и ревность. А отцовское чувство к сыну? Папа культивировал дружеский тон в наших отношениях, под конец, к моему удивлению,
даже начал гордиться мной, моими более чем скромными успехами в детской литературе, но я всегда догадывался, что под этим скрывается другое чувство — он меня жалел. Так же, как дед мой под старость, при всей своей пресловутой холодноватости, жалел его и всех своих шестерых сыновей. Я было подумал, что это в нашем роду так, что мы переносим из поколения в поколение иррациональное чувство вины перед сыновьями и беспричинную, кажется, жалость, но как-то мне попался рассказ Нагибина, обыкновенный, средний рассказ: отец с сыном-подростком едут на природу, все замечательно, мальчик лезет в озеро купаться, отец смотрит на лопатки входящего в воду сына и вдруг испытывает острую жалость. И еще, годы спустя, почти то же самое в рассказе Апдайка.
В Москву, 1945
Как начало, так и конец войны были отмечены поездками в Москву. Просто так купить билет и сесть в поезд летом 1945 года было нельзя. Ездили только по специальным разрешениям и не по билетам, а по каким-то "литерам". Папе выдали "литер" и на меня, когда он отправился по союзписательским делам в Москву через несколько дней после моего восьмилетия.
Поезд уходил из Ленинграда рано, часто останавливался. Станционные здания в Любани, Малой Вишере, на полустанках были изрыты оспой артиллерийских осколков, а то и вовсе лежали в руинах. И страшные рощи-инвалиды, где все деревья были вполовину роста срезаны снарядами. Папа с офицерами-попутчиками со знанием дела вспоминали, какие и когда здесь шли бои.
Я смотрел в окно, и в моей напичканной литературой голове ветвились фантазии, совершенно не связанные с войной. Мне представлялось, что я важная персона, путешествующая инкогнито, но мое инкогнито искусно поддерживается всеми окружающими. Вот я сижу в нашем купе у открытого окна, а два офицера у окна в коридоре разговаривают и как будто совершенно меня не замечают. Но на самом деле они только притворяются, что меня не замечают, потому что такая роль им отведена по сценарию. Такие же роли разыгрывают и все остальные пассажиры поезда, и проводники, и военный патруль, только что прошедший по вагону, и люди на станциях. Много лет спустя я прочел у Сэлинджера: "Я параноик наоборот, мне кажется, что все в заговоре с целью сделать меня счастливым".
Эту эгоцентрическую фантазию нарушило появление двух оборванцев под окном купе именно потому, что тот, кто постарше, лет двенадцати, обратился прямо ко мне: "Эй, пацан, попроси у мамки хлеба". Я сказал, что еду не с мамой. "Ну, у тетки". Мысль о том, что можно ехать с отцом, голодному мальчику в голову не приходила. Отцов у них поубивало. Я побежал в коридор искать папу, чтобы попросить хлеба, но поезд медленно тронулся.
Солнечное утро приезда в Москву. Нас встретил папин младший брат. Ему было тогда восемнадцать, так что я даже не называл его "дядей", а просто — Ильей. Илья был курсантом летного училища, с пропеллерами на голубых погонах. В честь приезда на привокзальной площади купили мороженое, которого я до этого никогда не ел. Большие сливочные брикеты между прямоугольными вафлями. Предвкушаемое наслаждение не состоялось. Мороженое оказалось горько-соленым, и его выкинули в урну.
Папа сдал меня тете Рае и тете Лизе на дачу в Кучине. У него был билет на трибуну парада Победы (24 июня), но вопреки ожиданиям меня он не взял. Он заезжал в Кучино ненадолго. Один раз приехал более веселый, чем обычно, и объяснил свое веселье теткам: "Заходил со Щипачевым в коктейль-холл". Так возник еще один сюжет для фантазирования. Поскольку ни малейшего представления ни о коктейль-холле, ни о Щипачеве у меня не было, они означали что-то неопределенно прекрасное.
Я скучал, слонялся по двору, пускал самодельные лодочки в бочке с вонючей дождевой водой, а потом не удерживался и топил.