Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
Обратно ехали втроем. К нам присоединилась молодая женщина, Ирина. Папа сказал: "Везем Мише Дудину невесту". В Ленинграде шел дождь. На перроне нас встречали мама и Дудин. Дудин увез невесту, мама меня, а папа один отправился жить своей прекрасной и недоступной жизнью.
Страх
Жизнь в доме на канале Грибоедова вспоминается в густо-ностальгических тонах, а ведь какую тоску я испытывал там, когда мне было лет семь-во- семь. Папа уже жил в другом крыле дома, через двор. Видел я его раза два в неделю. Мама бегала по редакциям, зарабатывала, и часто после школы я сидел дома один. Я съедал что было мне приготовлено. Делал уроки. Было еще светло. Принимался за книгу. Смотрел в окно.
Вот уже последнюю длинную змею свернутого в трубку задника внесли рабочие в заднюю дверь Михайловского театра. Грузовик уехал. Я опять брался за книгу. Постепенно я все меньше мог сосредоточиться на приключениях Рольфа в лесах или на том, как "мальчики из училища Андоверъ готовились побить мальчиковъ из училища Грендель в снЪжномъ сражении". Смеркалось. Я включал радио. Начиналась передача для детей.
"Писательница Ася Генкина написала для вас, ребята, веселые стихи…" Мамин голос читал с выражением: "Я хотел бы быть таким, как наш дедушка Аким…" Уходя, она сказала, что после первого стихотворения специально для меня покашляет в микрофон. Кашляла. Я успокаивался, включал свет, снова брался за книгу. Но проходило немного времени, и беспокойство снова начинало нарастать. Что же она не идет? От радиокомитета до нашего дома так близко. Что же она не идет? Я не замечал, как у меня начинали катиться слезы, как скуление переходило в полногласные рыдания. Тут обычно мама приходила, сердилась, стыдила меня. Иногда раньше приходили соседи. Содрогаясь от рыданий, я открывал дверь, и Катерина Ивановна Шварц приводила меня к ним, показывала кота-великана. Евгений Львович шутил. Я переставал плакать не от того, что страх проходил, а неудобно было.
Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября 44-го года положили в больницу. Мне не говорили почему, говорили, что скоро выйдет. Раз или два папа брал меня, когда шел к ней. Но маму мне не показывал, оставлял гулять, пока был там. Мне кажется, это было в Александро-Невской лавре (то, что потом стало привилегированной "свердловкой", что ли?), потому что помню, что гулял среди больших деревьев и могил, подолгу разглядывал пропеллеры на могилах летчиков.
Тогда же, с бандой других первоклассников, возглавляемой самым здоровым среди нас Сашкой Капицей, мы на переменке носились по коридору, влетели в уборную, я поскользнулся и вляпался рукой в унитаз, полный детского дерьма. Долго отстирывал под краном ледяной водой рукав своей одежки, вроде френча, сшитого из папиного кителя. Пришел домой, все еще всхлипывая. Папа лежал на кровати в мрачном расположении духа. Он за словом в карман не полез, сурово сказал: "Сейчас пойду в больницу, расскажу твоей матери, что ее сын в говне купается". Он, действительно, вскоре ушел. Очень было обидно и одиноко.
Нередко мама привозила тетю Нелли присматривать за мной. Это тоже не из приятных воспоминаний, потому что я плохо себя вел, не слушался, грубил, чувствовал, какой я скверный, и от этого еще больше расходился. Тетя Нелли была не единственной, про кого я знал, что она верит в Бога. Но распятие из слоновой кости на малиновом бархате над кроватью Оли-Ба- бы мне нравилось, и к ее "Христос с тобой!" и почтительным рассказам о митрополите ленинградском Алексии — "Всю блокаду пережил!" — я относился никак, как к чему-то естественному. А вот уклончивое тети-Неллино "многие великие ученые верили в Бога", "вырастешь — сам для себя решишь" почему-то меня бесило. Я ей говорил, что Бога нет, что вот, пожалуйста, если бы был, наказал бы меня — я показывал потолку фигу. Или вот: "Плюю я на твоего бога!" — плевал вверх, и слюна противно падала мне на лицо.
Книги
Папа щедро одаривал меня тем, что я любил тогда больше всего на свете, книгами. С мамой, а иногда и с ним, я заходил в Детгиз на Кутузовской набережной. Пока они в кабинетах разговаривали с редакторами или получали гонорар в бухгалтерии, я ошивался на лестнице, разглядывая стеклянную витрину с продукцией Детгиза за истекший год — 1945-й, 1946-й. Однажды папа принес мне большой пакет. Дрожа от счастья, я перебирал стопку новеньких, пахучих книжек. "Все новые детгизовские книжки!" — сказал папа, довольный произведенным эффектом. Я хорошо помнил стеклянную витрину и — какие дети все-таки свиньи! — сказал: "А Мамин-Сибиряк?" "А Мамина-Сибиряка пускай тебе мама покупает", — скаламбурил папа вполне на уровне восьмилетнего понимания.
А какие сокровища он мне приносил из Лавки писателей! Собрание сочинений Жюля Верна, издание "ЗиФ" ("Земля и фабрика"), бумажные томики переплетены, по два, по три вместе, в крепкий синий картон с коричневой ледериновой корочкой и уголками. Так же примерно, только в издательском переплете, выглядели книги серии "Библиотека школьника". Цвет корочки и уголков бывал разный и накрепко связывался с настроением книги. Багровые, закатные тона "Дэвида Копперфильда" или "Айвенго", пасмурные, голубовато-серые двухтомника Некрасова, "Очерков бурсы"… Потом вдруг, бывало, попадался где-нибудь экземпляр той же книги с ледерином другого цвета и книга казалась неправильной — не может "Дэвид Копперфильд" быть темно-синим, никак не может. Собрание сочинении Уэллса было без переплетов, довольно потрепанное, но с подробными картинками. Картинки были страшные. Инженер стоит на мостике с перилами, а внизу, на конусе раскаленного металла, уже начинает полыхать его враг. Инженер его туда спихнул. Оба в аккуратных костюмах и галстуках. Богатые подробностями иллюстрации Доре в "Дон Кихоте" (два старинных тома, с ятями). Но особенно любимые — в детгизовском, пересказанном Заболоцким Рабле. Я их теперь радостно узнаю в New York Review of Books — их там частенько используют, особенно войско Пикрошоля с его лесом пик для иллюстрации пацифистских статей. Но вот самой любимой картинки никак не могу найти в альбомах Доре. В детгизовском издании она помещалась слева, на развороте с титулом. Рабле с тремя или четырьмя другими гигантами — Гомером, Данте и, кажется, Вергилием — поддерживал гигантскую открытую книгу. Перед книгой стояли в разных позах и в костюмах разных эпох писатели вдвое меньшего масштаба, ростом четырем великанам по пояс. Они вчитывались в открытую книгу, некоторые списывали из нее. Среди них можно было узнать Мольера, Шекспира, других я тогда не знал. По колено второразрядным классикам гуляла толпа литераторов помельче. Их было много, но они все были разные — беспечные, мрачные, горделивые, хитрые. До большой книги им было не дотянуться, но у второразрядных они списывали вовсю. А еще мельче их копошилась совсем мелюзга — видны человечки, но по отдельности не разберешь. Эта иерархия меня завораживала. Особенную симпатию вызывали маленькие, но разные писатели третьего разряда.
Онанизм и антисемитизм
Школа поначалу была приятным продолжением пустынного августа 44-го года. Там были большие просторные лестницы, просторные классы, просторные "рекреации". Мама и наши соседи называли школу ее тридцать лет назад отмененным именем "Петер-шуле",хотя от немецкого прошлого, малопопулярного в послеблокадном Ленинграде, осталось только немного музыки и несколько портретов: по утрам мы маршировали под приятный марш из "Волшебного стрелка", и со стенки смотрели композиторы. Запомнился Вагнер в берете.
Ранец — деревянный ящичек, обтянутый серой тканью. Пенал с пахучей от свежего лака красной вставочкой, тетради с промокашками. Это добро мы ездили с мамой куда-то получать "по ордеру". А когда первого сентября я пришел из школы домой, папа дал мне альбом, карандаши и розовый пряник в виде зайца, и я окончательно почувствовал, что разбогател.
Поскольку кое-как писать и считать я уже умел, а читал вовсю, то единственная работа была выводить крючки и палочки — чистописание. Остальное время я приятно бездельничал. Учительница Анна Захаровна разрешила мне приносить книгу и читать на уроке. Правда, однажды я зачитался "Томом Сойером", расхохотался на смешном месте, и книгу она временно конфисковала. Без книги, пока другие мальчики читали из букваря по складам, было скучно. Краем глаза я заметил призывные взоры сбоку. Крупный мальчик, сидевший за соседней партой, через проход, поглядывал на меня и улыбался. Поймав мой взгляд, он глазами показал вниз, под парту. Я не сразу понял, что он там держит в руке — толстая белая сосиска. Звали мальчика Битов Андрей. Полвека спустя я вспомнил это в разговоре с Андреем Битовым. Он объяснил, что то был не он, а его дальний родственник, сверстник, однофамилец и тезка, путаница с которым продолжается всю жизнь. Будущий писатель учился в другой школе. А вот в параллельных классах Петер-шуле учились, как выяснилось позднее, Сергей Кулле, с которым мы встретились и подружились через десять лет и Борис Парамонов, до знакомства с которым оставалось лет сорок. Кроме не того Битова, из своих однокашников помню соседа по парте Быкова, от которого неприятно пахло хлебом, и тетрадки у него были в сальных пятнах. Была короткая милая дружба с мальчиком по фамилии Френц. Мы заходили к нему в соседний со школой дом. У его отца, живописца в розовой рубахе, была там наверху мастерская. Мальчик Френц гордился, что. его папа в молодости был гусаром. Я изумился мастерству, с которым мой товарищ лепит из пластилина фигурки животных. Они у него были выстроены на подоконнике по росту — от змеи до тигра. Узнав, что я раньше не видел пластилина, он, к моему ужасу, одним движением смял всех зверей в ком и отдал ком мне. Дома я решил тут же возродить животных на нашем подоконнике, но у меня после долгих усилий получилась только змея, да и то далеко не такая грациозная, какая была у Френца.
Раз утром я в лучезарном настроении начал подниматься по широкой школьной лестнице, а навстречу мне по перилам съехал взрослый парень в лыжных штанах. Он вдруг обратился ко мне: "Эй, ты еврей?" "Кажется, да", — ответил я, смущенный вниманием старшеклассника. "Это и видно по твоей нахальной роже", — радостно засмеялся парень. Об этом новом впечатлении, в отличие от игр под партой, я рассказал дома. Мама припомнила что-то возвышенное из сионистских брошюр своей юности, о гордых подвигах Бар-Кохбы и т. п. Оля-Баба рассердилась: "Другой раз скажи им, что они дураки. Ты же не виноват, что ты еврей…" Потом она привела примеры из жизни: "Вот у нас на Серпуховской на втором этаже Фейгины жили, так те — настоящие жиды. А Фраерман семья хоть евреи, но интеллигентные люди, и такие сердечные. Рахиль Иосифовна всегда зайдет, спросит, не надо ли чего. И в нашей квартире, Рубен Сергеевич и Зара Ашотовна, они, правда, армяне, интеллигентнейшие люди, любезные, предупредительные.." Я рисовал в подаренном папой альбоме бойцов Бар- Кохбы с короткими мечами, под знаменем с голубой звездой Давида, думал одобрительно о Фраерманах и армянах, с неприязнью о Фейгиных, и слова о том, что я "не виноват", смутно меня беспокоили. Впрочем, не очень. Онанизм и антисемитизм, с которыми я столкнулся, пойдя в школу, совсем меня тогда не задели. Восемь недель в августе-сентябре 1944 года я бы не назвал ни радостными, ни счастливыми, потому что их содержанием была безмятежность глубже эмоций. Это был рай, и я, по малости лет, не заметил, как с наступлением холодов и ненастья он начал уходить от меня, и мне долго казалось, что я могу туда вернуться.
Дедушки, бабушки
Моя бабушка, майор медицинской службы Ревекка Ильинична Белкина. Из рода известного в 20-е годы прошлого столетия литератора Ивана Петровича Белкина. Дед, полковник медицинской службы Александр (Ошер) Владимирович Лившиц, на вопросы о предках что-то говорил о каких-то мельниках, о каких-то контрабандистах на литовской границе. Как-то я перечитывал своего любимого А.К. Толстого, начал читать "По гребле неровной и тряской, / Вдоль мокрых рыбачьих сетей, / Дорожная едет коляска, / Сижу я задумчиво в ней, — // Сижу и смотрю я дорогой / На серый и пасмурный день, / На озера берег отлогий, / На дальний дымок деревень. // По гребле, со взглядом угрюмым, / Проходит оборванный жид, / Из озера с пеной и шумом / Вода через греблю бежит", — и лирическое ощущение метемпсихоза, которым проникнуто это стихотворение, остро передалось мне. Я подумал: "Это же я в облике моего предка, мельника или контрабандиста, шагаю, задумавшись, отмечая только как часть родного пейзажа коляску с красивым графом-сочинителем в ней". Западные губернии, брянские и черниговские леса, городки Погар, Стародуб, где я не бывал, дальше переданная мне родовая память не уходит. Дед предполагал такую этимологию фамильного имени, Лившиц-Лифшиц-Липшиц (даже в нашей семье писалось по-разному). Что это, мол, от названия города — саксонского Лейпцига, когда он еще был славянским Липском. Евреев из Липска де называли липсичами, что в их собственном произношении превращалось в Липшицев.