Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Меандр: Мемуарная проза

Лосев Лев

Шрифт:

"Прилетел в Москву африканский президент X. Я поручил молодому сотруднику готовить информацию о визите. По правилам полагается всюду сопровождать, а парень схалтурил, пошел вечером к бабе, а в информации списал из мидовского расписания, что, де, вечером президент и сопровождающие лица присутствовали в Большом театре на балете "Лебединое озеро". А на самом-то деле африканец отказался идти в Большой театр, сказал, что он уже в прошлый раз там был, что он лучше сходит в цирк, а утром, сволочь этакая, первым делом смотрит в "Правде", что про него написано.

А там написано, что он был на "Лебедином озере". Он полез в бутылку: мол, его за человека не считают и т. д. И в тот же день нажаловался Брежневу. Брежнев говорит: "Разобраться и наказать". Ну, молодого дурака жалко, я взял на себя, мне объявили строгий выговор по партийной линии с занесением в личное дело. Полагается прийти в райком расписаться в получении выговора. Прихожу к первому секретарю в кабинет, расписываюсь, потом спрашиваю: "А как его снять можно, выговор этот?" А секретарь мне говорит: "А я бы на твоем месте, Борис, не рвался бы этот выговор снимать". — "Как так?" — "А ты рассуди. Пойдешь ты на повышение, на другую работу или еще что, первым делом кадровики будут рассматривать твое личное дело. И в нем прочтут: "строгий выговор по личному указанию генерального секретаря ЦК КПСС". И что они подумают? Они подумают: мужику генсек лично дает выговор, но оставляет на должности. Значит, близкий генсеку мужик. Да такой выговор дороже десяти благодарностей!"

"Приехали в Болгарию. Загородная резиденция Тодора Живкова. Брежнев с Живковым уединились, мне делать абсолютно нечего. Тут какие-то болгары зазывают выпить с ними маленько. Пьем коньяк. Жарко. Одуряющий запах роз. В общем, дальше ничего не помню до того момента, когда просыпаюсь, как Степа Лиходеев, в прохладной постели, входит официант, вносит завтрак, томатный сок, графинчик для опохмелки. Что произошло" узнал по рассказу брежневских охранников. Брежнев пошел гулять по саду и наткнулся на меня, лежащего поперек дорожки. Остановился. Говорит, а говорил он уже с большим трудом: "Это же надо, это же надо как напился…" А тут все его шестерки: "Леонид Ильич, да мы его, гада, сейчас… Да мы его с первым же самолетом в Москву… Да он больше за рубеж никогда". Брежнев досадливо отмахивается, ему не дали закончить мысль: "Это же надо как напился. И нихто, — заканчивает он почти со слезой, — нихто ему не помох!""

Боб рассказывал, какого исключительного качества у них дом в "Царском Селе". Поскольку много квартир там было отведено сотрудникам Министерства внешней торговли, они расстарались, закупили в Америке партию самого дорогого, тончайшего цемента, который идет на зубные пломбы, а перекинули его на завод, где делались панели для их дома. "Ничего повесить на стенку нельзя, даже алмазное сверло не берет!" — гордился Боб. В стихотворении цементная ситуация вывернулась наизнанку. В жизни тоже. Как мучился практикант в зубоврачебной школе Мичиганского университета, пытаясь выковырять мои российские цементные пломбы, чтобы залечить недолеченные под ними зубы и запломбировать потом пластиком! В конце концов он позвал профессора. "Помню, помню, — умилился старик, глядя мне в рот, — я такие видел, когда работал в Аргентине в 30-е годы".

С годами элитарный цемент, видимо, утратил твердость, потому что на стенах гостиной у Бориса и Люси висят ковры и картины, в комнате Боба — коллекция фотографий. Боб и Ельцин. Боб и Жириновский. Боб и Зюганов. Боб — элегантный, подтянутый. Они — известно какие.

Он с юности был элегантен. Носил красивую, хорошо пригнанную одежду. Всегда был аккуратно подстрижен. Любил все английское и среди нас слыл образцом энглизированности. (Все англичане, с которыми я познакомился во втором акте своей жизни, ходили встрепанные, часто с продранными локтями и в разных носках.) Боб двигался, точно боксер на ринге, точно пританцовывая. Он и в самом деле боксировал и легко танцевал. И был музыкален, мог приятно напеть песенку Синатры или Дорис Дей. Брежнева или Дэн Сяопина он изображает очень смешно, похоже и тактично, без эстрадного пережима. Когда в молодости имитировал Луи Армстронга, надувал щеки, выкачивал глаза, то становился похож на великого негра, хотя черты у него отчасти монгольские: был один предок — бурят. Я помню его остроумные сюрреалистические литературные опыты студенческих лет, и мне всегда хотелось, чтоб он писал. Но всю жизнь у него не было на это времени. Та область советской журналистики, которая обеспечила ему относительно чистые руки и редкостный наблюдательный пост, по существу исключала писание — надо было составлять условные тексты из готовых клише. Впервые его настоящий репортаж я прочитал в 91-м году, перепечатанный в парижской "Русской мысли". Он писал о том, как в последний раз спускался красный флаг над Кремлевским Дворцом. Это был элегантный текст, без сентиментальных или сатирических пережимов, написанный в четком, как бы пританцовывающем ритме.

Теперь он вице-президент крупнейшего информационного агентства, летает по всему миру, изо дня в день общается с людьми с портретов. Меня тронуло, что квартира их скромна, без нуворишских претензий, а комната Боба выглядит почти так же, как когда мы были студентами. Даже радиола "Эстония" в деревянном ящике осталась.

Так же, как у Лени с Лизой, сын у них успел появиться, вырасти, стать финансистом, пока мы не видались. Показывая фотографию сына с хорошенькой женой, Боб несколько раз повторил: "Он добрый парень". Я рассказывал им о злоключениях И.Н. Люся, видимо, чуя смятенное мое состояние, приносила мне книги с изображением звезд и магов на обложках. Она верит в спиритуальное и хотела мне помочь. Они оба добрые люди. Это и сейчас сразу было видно по тому, как расстроил их мой рассказ. И.Н. они знают; когда-то по моей просьбе заходили к ней, а потом, по собственному уже почину, опекали ее, устраивали к врачам и проч., пока И.Н. в приступе дурного настроения их не прогнала. Сейчас они сразу стали думать, как бы можно было мне помочь. "Вообще-то, — сказал Боб, — то, что устроила Наташа, очень похоже на русскую сказку. Помнишь,"была у зайчика избушка лубяная, а у лисички говняная". Но нет, это ей с рук не сойдет. Тут у нас много безобразий происходит, но это уж слишком".

В самолете я от скуки занялся арифметикой. Стало быть, я не был в России двадцать два года, один месяц и три недели. Сколько же это будет дней? Получилось, с учетом шести високосных лет, восемь тысяч восемьдесят четыре дня. Вот ежели бы я следовал принципу "ни дня без строчки"! Если средняя длина стихотворения — двадцать строк, то написал бы я за это время четыреста стихотворений. И, так подумав, я тут же вспомнил, что ведь я и написал-таки триста с лишним. Отбирая стихи для "Избранного" в издательстве "Аграф", я составил, насколько мог полный, список опубликованных текстов и, к своему удивлению, насчитал больше трехсот. Еще больше удивился тому, что средняя длина — около двадцати четырех строк. Мне казалось, что у меня стишки в основном куцые. Все равно "дней без строчки" остается навалом (если не считать литературно-критической писанины). Да и вообще здесь применимо известное высказывание Марка Твена: "Есть ложь, есть наглая ложь, и, наконец, есть статистика". Не только дни, а недели, месяцы проходят sine linea — ив эти периоды думаешь, что уже больше ничего не напишешь, и наплевать.

О том, что мне придется поехать в Москву, я успел сказать только сослуживцам и двум-трем знакомым. Но даже в таком узком (и бедном) кругу, как любители поэзии, новости нынче распространяются с электронной быстротой, и за пару дней до отъезда прислал мне "емельку" (e-mail) Дмитрий Кузьмин с предложением устроить в Москве выступление. Ничего определенного ответить молодому энтузиасту я не мог: во-первых, не знал, как пойдут мои дела в Москве, во-вторых, из-за того, что опасаюсь публичных чтений. Наверное, отшибло охоту еще в молодости, когда читались стихи по кругу и я каждый раз убеждался в том, что у многих стихи ярче, оригинальнее, чем мои. И я перешел из читателей в слушатели, а там и вовсе заглохли попытки лирики. Вернулось это дело ко мне, сильно меня удивив, лет через пятнадцать, в трудный период, и несколько лет оставалось тайным утешительным занятием: инстинктивно я боялся, что обнародование отнимет у моих опусов их терапевтическую силу. В 78-м году Марамзин в Париже начал издавать свой домашний журнальчик "Эхо". Я к "Эху" испытывал почти родственные чувства, и там мне захотелось, впервые, напечатать свои стихи. Опубликовал их Марамзин с сюрпризом для меня — сопроводительной заметкой Иосифа. Иосиф удивлялся, что вот, мол, столько лет рядом, а он и не подозревал, сравнивал меня с Вяземским и проч. По мнительности, мне мерещилось в его удивлении что-то от лицейской эпиграммы: "Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи!" — но было в заметке одно место, которое придало мне уверенности: "На кого он похож?" — обычный вопрос читателя по поводу неизвестного поэта. "Ни на кого, хотелось бы мне ответить", — писал Иосиф. С тех пор я все печатал — в "Эхе", в "Континенте", в "Новом американце", стал "широко известен в узких кругах", а в июне 82-го года на сахаровской конференции в Милане впервые участвовал в публичном чтении. Я волновался, произносил неумные самоуничижительные ремарки перед очередным стихотворением, чувствовал себя идиотом, но стихи, тем не менее, имели успех. Собственно говоря, это был единственный раз в моей жизни, когда я испытал, что называется, "бурный успех", о каком мечтают актеры: овация, кто-то, размахивая руками, вскочил на стул, прямо перед собой я видел прослезившегося Володю Максимова. Аплодировал даже мой тогдашний враг по газетным перепалкам Наврозов. Входя во вкус успеха, я стоял в поздравляющей, обнимающей толпе в холле. Генерал Григоренко крутил головой: "Ловко у вас получается!" Войнович говорил что-то одобрительное. От души радовалась Наташа Горбаневская. И, с удовольствием, я увидел, что вот и Коржавин, набычившись, пробивает путь сквозь толпу ко мне. Эма пробился и сказал своим громким сиплым голосом: "Ну, ты-то сам понимаешь, что все, что ты читал, с поэзией и рядом не лежало". И добавил, искренне желая помочь мне советом: "Я думаю, ты бы мог со временем научиться писать прозу".

С тех пор я выступал еще, если я правильно припоминаю, девять или десять раз. Это за шестнадцать лет. Каждый раз все было мило, но с ощущением необязательности мероприятия. Один раз даже поймал себя на том, что вот стою перед заполненным амфитеатром, читаю по книжке, слышу свой голос, а думаю уже о чем-то совсем другом. Только в прошлом году, выступая в русском клубе в Иерусалиме, я почувствовал что-то, напомнившее миланский контакт с аудиторией. Я увлекся, забыл посмотреть на часы и перебрал минут на пятнадцать. Очень было неловко перед читавшими вслед за мной Кривулиным и Леной Шварц. Кривулин, правда, читал с такой скоростью, что и в урезанное время прочел вдвое больше, чем я. А вот Лене с ее редкостными, изысканными стихами времени осталось маловато, и я до сих пор казнюсь.

Выступать в Москве мне не хотелось, но не хотелось и кокетничать, так что, когда выяснилось, что воскресенье будет свободно, я согласился. И оказалось, что правильно сделал. Может быть, оттого, что пришли люди извещенные по знакомству, по телефону, собралась на диво гомогенная компания. Старые друзья — Рейн, Виноградов, которых я ожидал, но и, неожиданно, братья Штейнберги, Нина Королева, Алик Батчан, и еще больше милых людей, с которыми я познакомился за последние годы, — Алешу Алешковского, Гандлевских, Ирину Прохорову, Мишу Айзенберга, Чхартишвили видел я в зале. Батчан потом сказал мне, что всего в этом неуютном помещении, бывшей трапезной Петровского монастыря, собралось человек двести, хотя мне казалось, что не так много. На стулья никто не вскакивал, и никто не плакал, но и советы переключаться на прозу не раздавались. Напротив, странным и новым для меня переживанием было то, что незнакомые молодые люди знают и даже помнят наизусть мои стихи. Потом большой компанией поехали к Айзенбергу. Там я еще со многими перезнакомился, в том числе и с помянувшим Дубровского Рубинштейном. Немножко все-таки я чувствовал себя Хлестаковым во третьем акте: "Завтрак у вас, господа, был хорош. Лабардан!"

Батчан подвез меня к Серому Дому. За полночь в пустом подъезде жутковато. (Через две недели Деннис напишет мне в Нью-Гемпшир: "Прошлой ночью в нашем подъезде убили человека".) Деннис, конечно же, еще работал, раньше часу ночи он не заканчивает. Мы пошли на кухню и до трех часов пили "Bushmills" и разговаривали. Слово за слово, меня понесло, я стал рассказывать ему про отца, и то, что было бы трудно выговорить по-русски, мне легко было сказать по-английски. Я рассказывал, как приезжал в Москву в предпоследний раз, осенью 75-го года. Кроме прочих измывательств, требовалось, чтобы отец дал для ОВИРа заверенную в домоуправлении справку о том, что он "материальных претензий ко мне не имеет". Текст я приготовил по самиздатской инструкции для уезжающих: "Я осуждаю решение моего сына (имя, отчество, фамилию проставить полностью) уехать на постоянное жительство в Государство Израиль, но материальных претензий к нему не имею". Папа хмуро прочитал бумажку и пошел в домоуправление. Я всей шкурой чувствовал, чего это ему стоило. И в обычном-то доме с такой бумажкой идти как на аутодафе, а уж в этом гудящем от сплетен муравейнике… Он вернулся как-то слишком скоро. Бумажку мою разорвал. Сел за свой стол, тот самый, на месте которого я теперь застал пустоту, и напечатал: "Материальных претензий к моему уезжающему на постоянное жительство в Государство Израиль сыну не имею". И пошел ставить печать.

Поделиться с друзьями: