Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Меандр: Мемуарная проза

Лосев Лев

Шрифт:

К моим запискам тоже надо было бы составить во избежание путаницы именной указатель, хотя бы потому, что теперь речь пойдет о Наташе Ивановой, литературном критике, зам. гл. ред. ж-ла "Знамя", выше упоминалась сиделка, в прошлом ст. бух., Наталия Ивановна, злодейку в моей истории зовут Наташа, и советовался я о своих делах (см. ниже) с нашей старинной подругой Наташей Шарымовой, ныне менеджером ночного клуба.

Десять лет назад "Знамя" первым напечатало меня на родине. Звонила тогда ко мне в Америку с просьбой дать подборку Ольга Ермолаева, заведующая поэзией, но единственная, с кем я лично познакомился из редакции, была Наташа Иванова. Мы с ней встречались в Англии, в Польше и на разных американских конференциях и симпозиумах, где, как в церковном календаре или уставе караульной службы, чаще других звучало слово "пост": "постмодернизм" и "постсоветская литература". Теперь вот я навещал ее в Москве.

"Знамя" занимает целый этаж, длинная череда кабинетов — по крайней мере раза в три больше площади, чем у редакции New York Review of Boob на Бродвее. Редакторов в "Знамени" девять (включая гл., зам. и отв. секретаря), в New York Review — шесть. Общий годовой объем при разной периодичности примерно одинаковый. Тираж New York Review раз в десять больше тиража "Знамени". Раз уж я сделал здесь исключение из правила "Не сравнивай!", то надо, справедливости ради, сказать, что по содержанию между New York Review и традиционным российским толстым журналом мало общего. New York Review печатает, почти исключительно, развернутые эссе-рецензии и просто эссе, два-три стихотворения в номере, критические отклики читателей и обиженных рецензентами авторов — и всё, никакой прозы. Сравниваю я на том лишь несолидном основании, что читаю оба журнала регулярно, что когда-то несколько раз печатался в нью-йоркском, а потом в московском, что там и там у меня есть знакомые редакторы и что вот случайно побывал в обеих редакциях. В Америке имеются, и немало, журналы, по виду и содержанию напоминающие наши толстые, у них тиражи, сравнимые со знаменским, штатных редакторов там один-два, а то и вовсе нет, редактирует какой-нибудь профессор или писатель на общественных началах. Я не клоню к тому, что, мол, перестройте "Знамя" на американский манер, и тиражи подскочат. Общественная миссия и экономическая основа у этих изданий принципиально разные. Два главных соредактора (они же основатели) New York Review нанимают ровно столько сотрудников, сколько нужно, чтобы обеспечить нормальное функционирование и экономическое здоровье своего издания. Если финансовая ситуация потребует или организационное улучшение придет на ум, они со спокойной совестью будут сокращать штаты. В современном российском толстом журнале штатное расписание формально осталось неизменным с советских времен, но, по сути дела, обеспечить группе литераторов прожиточный минимум и есть raison d'etre журнала. В экономическом отношении почти как семья, откуда не увольняют дедушку, передав его функции бабушке, чтобы повысить эффективность.

Мы попили чаю с шоколадными конфетами в Наташином кабинете, потом перешли в просторный кабинет, скорее небольшой зал, гл. редактора Сергея Чупринина. Радушная Наташа созвала всех наличных сотрудников поглядеть на меня, но мне и всем, кажется, было немного неясно, что делать, — темы для обсуждения у нас не было, а просто так болтать о том о сем за длинным редакционным столом для совещаний — странно. Напротив меня сидел критик Агеев, которого я давно уже читаю и ценю за ясный стиль и здравый смысл. Он был молчалив и усмехался загадочно. Поглядеть на меня, я полагаю, было любопытно только моей заочной знакомой Ермолаевой, и она не могла скрыть своего разочарования: она по стихам представляла себе колоритного пьяницу, а я… Почти точно то же я услышал на вечеринке у Айзенберга от одного славного человека, который все нажимал на то, что он тут единственный не писатель, не художник. Он тоже сказал: "По стихам я думал, что вы — толстый, нетрезвый, болезненный, а вы такой здоровяк". Последнее слово, я почувствовал, выскочило неточно, не то, что он хотел сказать. Вот, однако, какая проекция воспринимается моими читателями — Иван Бабичев, и не соответствует ей мой в действительности заурядный вид — пиджак, галстук, Нина меня перед поездкой коротко подстригла, брюхо стараюсь втягивать.

Наташа пригласила меня ужинать в ЦДЛ. В машине зашла речь о московском ареале моего детства — от трехэтажного дома на Волхонке, куда я приезжал на зимние или весенние каникулы, прогулки вели мимо Министерства обороны в арбатские переулки, на Гоголевский бульвар. Если выйти из дома и пойти налево, в соседнем, тоже трехэтажном, светло-зеленом доме был клуб строительства Дворца Советов, а потом начинался вечный забор, за которым скрывалась стройплощадка. Я видел проект на картинках и читал захватывающее описание будущего невероятно высокого небоскреба с Лениным на верхушке — одна голова будет высотой с шести- этажный дом, нос — трехэтажный. За забором никогда ничего не шевелилось, но я все же приникал к щелке, стараясь подсмотреть, не начал ли небоскреб вырастать бесшумно. Жил я, как говорили у нас в семье, "у теток". Незамужние бабушкины сестры, большая тетя Рая, добрая, полуслепая и похожая на слона, и маленькая тетя Лиза, добрая, но очень насмешливая, полуслепая и похожая на обезьяну, были "съездовскими стенографистками", то есть стенографистками и машинистками высокой квалификации. Дома они с пулеметной скоростью стрекотали на двух "Ундервудах", время от времени почти вплотную прижимаясь толстыми стеклами очков к закорюкам в своих блокнотах. Но главной их заботой была жившая за ширмами в углу единственной, но большой комнаты прабабушка. На протяжении всего моего детства ей было сто лет. То есть, наверное, когда я начал туда приезжать после войны, ей было около девяноста, а умерла она лет через двенадцать. Но в моих воспоминаниях ей постоянно сто. Летом все трое надевали белые детские панамки и перебирались на дачу в Кучино. Там, в придачу к уходу за прабабушкой и "Ундервудам", тетки неутомимо огородничали и перерабатывали свои урожаи. "В нем шинкуют и квасят, и перчат". (Кстати, Пастернак ведь жил когда-то где-то совсем рядом, на Волхонке.) Ах, какое они варили клубничное варенье! Ягоды крупные, ровные, твердоватые в рубиновом сиропе идеальной консистенции — не слишком застыл, не слишком текуч. Запасы прелестной квашеной капусты по мере нужды зимой подвозились из Кучина и хранились у балконного окна в китайской фарфоровой кадке, украшенной изображениями лета- 404ющих с лианы на лиану синих, но похожих на тетю Лизу обезьян. Прямо напротив за окном я видел классический портал Выставки подарков товарищу Сталину.

Не то чтобы я не знал в ту пору, что это Музей изящных искусств, но как-то не задумывался. А ходить на Выставку мне нравилось — рассматривать радиолы и телевизоры в полированных, инкрустированных деревянных ящиках, черкески, узбекские халаты, папахи, тюбетейки, сервизы, представлять себе, как товарищ Сталин наряжается в эти костюмы, включает радиолу, накладывает еду на тарелку с героическим орнаментом. Однажды я набрался духу и спросил у охранницы, сидевшей в углу пустого зала: "А товарищ Сталин видел все это?" Она как будто ждала вопроса, заулыбалась, понизила голос и рассказала: "Нам однажды велели остаться после закрытия, и поздно уже, после двенадцати ночи, приехал, всюду прошел, все-все осмотрел". В темноватом углу была витрина с табличкой "Книги, подаренные товарищу Сталину писателями Ленинграда", и под стеклом лежала аккуратная стопочка книжек. Я понимал, почему их поместили не очень заметно, — ведь книжки были обыкновенные, а не специально, старательно и с любовью сделанные для вождя. Сверху, так, что видна обложка, лежала книга — "Александр Прокофьев. Избранное". Остальных авторов и названия можно было прочесть на корешках, и с волн — нием я читал на тонком корешке почти что в самом низу стопки: "Владимир Лифшиц. Семь дней". Видимо, в той же большой комнате окном на музей умер мой прадед, бабушкин отец. Это одно из самых ранних папиных воспоминаний: ему четыре года (то есть это, скорее всего, 1918 год), семья завтракает за большим столом, и вдруг дедушка начинает кашлять и никак не может остановиться, маленькому папе становится очень смешно, но его мама (бабушка — доктор в семье!) бросается к своему отцу, а маленького папу быстро уводят. Прадед, наверное, был моего нынешнего возраста, когда умер от апоплексического удара, скорее всего, в результате огорчений. Он был делец (точный перевод на английский — businessman). Торговал лесом, и, кажется, еще мясохладобойня у него была, и недвижимость (real estate) в Москве. И вот все нажитое годами трудов у него в одночасье отняли. Даже квартиру в собственном доме на Волхонке. Семью загнали в одну комнату.

Я сказал Наташе, что не успел побывать в родных местах. Постеснялся сказать, что не хочется мне их навещать в этот приезд. Знаменский шофер неожиданно предложил: "Так давайте там проедем". Мы проехали, и вот что оказалось: прямо напротив музея стоит все такой же бледно-зеленый дом, где некогда был клуб строительства Дворца Советов, а наш дом не напротив, а наискосок. Память сдвинула противоположные стороны Волхонки, как можно сдвинуть сколоченные ромбом планочки, превращая острые углы в прямые.

В прежней жизни я, наезжая в Москву, нечасто бывал в ЦДЛ. Делать мне там было нечего, а заходил я туда либо в ресторан, либо на кинопросмотры. Легко сказать, "заходил". Членом Союза писателей я не был, так что мне туда надо было проходить или чтобы меня проводили.

Проводили если не отец, то друзья, а то отец давал мне свой членский билет, советуя идти через контроль в густом потоке, когда им некогда присматриваться. Проходя таким образом, я всегда вспоминал простецкую шутку композитора Богословского, первого мужа И.Н., — на дежурный вопрос контролера "Член дома?" он ответил: "Нет, с собой". Общее впечатление, сохранившееся в памяти от ЦДЛ, — густой праздничной толчеи: толпы подвыпивших людей у буфетной стойки и в ресторане, толпы в кинозале, счастливые тем, что вот смотрят недоступное простым смертным. (Как четко, в любых обстоятельствах, выявлялись тогда иерархии! Почему- то сохранилось в памяти мгновение, когда я стараюсь побыстрее пройти через контроль, помахивая папиным членским билетом, а боковым зрением вижу двух принаряженных женщин; контролеру одна из них просто говорит: "Мы — Кожевниковы", — и их тут же пропускают.) Больше всего мне запомнился обед в ЦДЛ в декабрьский денек 69-го года. Накануне в ленинградском Доме писателей выступал Иосиф с чтением своих переводов. Это было редкое, большое событие, собралось много народу. Я пришел туда с чемоданом — в тот же вечер мне надо было ехать в командировку — через Москву в Ульяновск. Готовился номер "Костра" к столетию Ленина, каждый из нас должен был что-то подготовить. Я придумал тему "Книжная полка Володи Ульянова" и радовался своей хитрости — вместо того, чтобы лицемерить по поводу Ильича, я расскажу о примерном круге детского чтения в провинциальной интеллигентной семье сто лет назад. Перед началом выступления мы большой компанией засели в ресторане. Там, кроме героя дня, были художники Ковенчук и Беломлинский, Наташа Шарымова, Найман, Довлатов, не помню остальных. Так хорошо выпивалось, такие задушевные пошли разговоры, что, кроме самого чтеца, никто на чтение так и не пошел. Я напился куда больше обыкновенного. Объясняю это тем, что все же мучила мысль об Ульяновске. Как развивался вечер, плохо помню.

Помню только, что Найман все говорил: "Увидишь в Москве Аксенова. Он скоро едет в Англию. Пусть привезет мне складной зонтик. И кепку". Я возражал, что не знаком с Аксеновым и поэтому вряд ли увижу его за день в Москве между поездами, но он твердил свое: "И плащ", — и довольно ловко рисовал в моей записной книжке изображения желанных предметов. Еще много лет, перелистывая книжку в поисках нужного адреса или телефона, я натыкался на наймановские пиктографы. Очнулся я утром на верхней полке в купе "Стрелы" в кошмарном состоянии. Трусливо поглядел вниз. В купе, к счастью, уже никого не было — поезд подходил к Москве. Я, борясь с тошнотой и охая от боли в голове, слез вниз и робко приоткрыл дверь в коридор. И раздался нестройный хор ласковых голосов: "Лешенька проснулся!" И шла ко мне, улыбаясь, проводница со стаканом густой заварки чая. Ничего не понимая, я слегка раскланялся, выпил чай, поезд остановился, и я поехал к папе с И.Н. (Потом мне рассказали, что дело было так. Я напился в ресторане ленинградского Дома писателей до бесчувствия, и друзья отнесли меня на вокзал. Несли, как самые молодые и здоровые, Довлатов и Иосиф. Проводница сначала категорически не разрешала им загружать меня в "Стрелу", но находчивые Беломлинский и Ковенчук стали импровизировать: "Это Леша Лосев — замечательный молодой ученый. Всю жизнь над книгами, никогда в рот капли не берет. Сегодня защитил докторскую диссертацию, выпил на банкете бокал шампанского. Завтра ему надо быть на совещании в Академии наук". Тут-то остальные пассажиры и стали проявлять ко мне симпатию — у нас жалеют пьяных, особенно докторов наук, пьянеющих от бокала шампанского. Десятка, сунутая художниками, окончательно переубедила проводницу.) Папе и И.Н. достаточно было взглянуть на меня, чтобы все понять. "Ирина, его надо опохмелить", — полувопросительно сказал папа. Помыкавшись под душем и на диване до открытия ресторана, я был туда отвезен. Уже все было битком набито.

Мы пробирались с отцом между занятых столиков, и нам дорогу преградил старый ленинградский детский писатель Н.Ф. Григорьев, тощий старик с дурной репутацией, высокий и с ящеричной головкой. Писал он в это время исключительно рассказы о Ленине, и дернуло отца за язык сказать: "Николай Федорович, а Лешка сегодня едет в командировку в Ульяновск". "Лешенька, — заговорил Григорьев своим барским голосом (он был из дворян, революция застала его в юнкерском училище, почему он всю жизнь потом и боялся, и лез вон из своей ящеричной кожи), — Лешенька, какая удача! Вы мне можете помочь. Дело в том, что в воспоминаниях Марии Ильиничны Ульяновой рассказывается, как маленький Володя смастерил в подарок маме, Марии Александровне, тряпочку для вытирания пера. Я сейчас пишу об этом эпизоде. Но — неизвестна судьба тряпочки. Проверьте, голубчик, а вдруг она сохранилась в музее!" Я почувствовал, как меня опять начинает тошнить, но И.Н. уже переговорила со знакомой официанткой, нам вытащили и накрыли дополнительный столик. Далее был праздник, люди если подходили или подсаживались, то все славные, не озабоченные тряпочками Ильича. Подошел Битов и повел меня к столику на двоих у стенки, хотел познакомить со своим московским другом, но друг Битова, буркнув [70] нечто в ответ на мое приветствие, посмотрел на меня свирепо. Звали друга Битова Юз Алешковский, и через десять лет, в Америке, нам предстояло стать близкими, не только в географическом смысле, друзьями.

70

Юз Алешковский очень гордится тем, что ни разу в своей прозе не употребил выражения "Он буркнул".

Теперь в пустынный вестибюль ЦДЛ свободный вход. Во всех ресторанных залах не было ни души, ни одного посетителя. Теряешься в Арктике нетронутых белых скатертей и стеклянных бокалов, и трудно принять решение, за какой столик сесть, когда можно за любой. В конце концов мы пошли в маленький внутренний зал и сели у знаменитой стенки, покрытой граффити — рисунками, шаржами, эпиграммами. Тщательно подновленные граффити, все эти якобы экспромты тридцатилетней давности, в том числе, увы, и папин, показались мне неостроумными, рисунки — неталантливыми. Все жалостливо напоминает о слабом ветерке свободы начала 60-х, который не подул дальше треугольных столиков из прибалтийской полированной фанеры, из тех же краев керамики и такого же добра на обложке журнала "Юность". Еда была, по нью-гемпширским меркам, дороговатая — безвкусная лососина, невкусная уха. Но мы славно поболтали с Наташей; она, со свойственной ей живостью, наполнила, если выражаться выспренне, окружающий нас вакуум тенями прошлого.

9 апреля, четверг

План на этот промозглый денек был простой: с утра ехать с Ксенией в государственную нотариальную контору у "Сокола", а к часу подменить Эмиля у И.Н. В нотариальной конторе мне нужно было получить справку о том, что папа умер, не оставив формального завещания. Проинструктирован я был так: "Там будет очень большая очередь. Справки вам, почти наверняка, не дадут". Даже несмотря на Ксенино навигаторское умение, добирались мы до "Сокола" долго, спазматически продвигаясь от пробки к пробке. Но и увидев наконец слева по борту станцию метро "Сокол", мы не могли найти пути подъехать к огромному дому с нотариальной конторой. Дважды объехали мы большой квартал и каждый раз попадали на улицу с армянской фамилией, которая выбрасывала нас обратно на магистраль Ленинградского проспекта. Наконец Ксения заприметила узкую щелочку и вильнула в нее. И без того узкий, этот проезд между большими домами был по обе стороны заставлен машинами, и мне сразу не понравилось, что все они припаркованы навстречу нам. Тут же мое опасение и подтвердилось — на нас ехал грузовик, плотно занимая все пространство между запаркованными машинами. За грузовиком, сколько можно было видеть длинную извилину проезда, тянулась непрерывная вереница машин. То же было и за нами, ибо вслед за решительной Ксенией сюда, против одностороннего движения, свернул другой водитель, а за ним третий. То, что мы, ничего не помяв и не поцарапав, произвивались до конца проезда, одной виртуозностью моей водительницы объяснить нельзя. Тут действовали тайна, чудо и авторитет. Мы наконец оказались внутри квартала. Поставили машину и подошли к нотариальной конторе. На двери прочитали: "Второй четверг каждого месяца — закрыто".

Поделиться с друзьями: