Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
И как мы приезжали в последний раз, зимой 76-го года, прощаться. Как лифт пошел вниз, и я в последний раз увидел уходящее вверх отчаянное лицо отца.
Тут я заметил, что у Денниса заблестели глаза, как тогда у Максимов это уж не от моих поэтических дарований, мы ведь и выпили много.
6 апреля понедельник
Однажды, еще в Энн-Арборе, Иосиф сказал мне, что ему жаль первых лет эмиграции, полного одиночества. "Нет, нет, я не тебя имею в виду", — вежливо он оговорился, и я думаю, что он и вправду имел в виду не то, что я и другие вслед за мной оказавшиеся в Америке друзья ему досаждали, а просто жаль неразбавленной, чистой экзистенции одиночества. Когда в середине марта выяснилось, что надо мне ехать в Москву, я сказал себе: "Надо так надо". Старался быть деловитым и т. п. Но ощущение было такое, что однажды меня заставили произвести обмен, отдать прошлое, уют привычного бытия и взять взамен одиночество и свободу, а теперь и это отбирают. Над душой совершалось насилие, тоску и отвращение днем удавалось подавить делами, но к вечеру, но ночью худо было дело. Мне как раз попался на глаза журнал с тестом на депрессию. Стараясь честно, без преувеличений и преуменьшений, отвечать на вопросы, я насчитал себе пятьдесят три очка. Заглянул в результаты: "Больше 51 очка: у вас тяжелый психоз, вам следует срочно обратиться к врачу". К врачу не к врачу, а в прошлом в такие моменты помогало выбрать правильную книгу для перечитывания. Я стал внимательно перебирать в уме и подумал: Пруст. Никогда не был я в состоянии одолеть самокопательную эпопею до ее отсутствующего конца, но тут мне припомнился первый том и поманил своим успокоительным теплым маревом. Отталкивало то, что у меня был дома только грубоватый перевод Любимова, а не Франковского, который я читал когда- то и о котором Иосиф и все остальные вспоминали с такой нежностью. Ах, нет, был у меня и перевод Франковского, как раз только "В сторону Свана". Я купил пару лет назад первый том нового издания и забыл. Я стал читать на ночь, сначала восхищаясь, потом заставляя себя восхищаться, потом — все больше отдавая себе отчет в нарастающем раздражении. Раздражал доходящий до полной невнятицы буквализм перевода: "…бабушка находила в колокольне Сент-Илер то отсутствие вульгарности, претенциозности и мелкости, которое побуждало ее любить и верить в огромную благодетельность их влияния — и природу, когда рука человеческая не умаляла ее, как делал это садовник моей двоюродной бабушки, — и произведения великих художников". Извольте разбираться!
Не без труда соображаешь, что "огромная благодетельность их влияния" относится не к "вульгарности, претенциозности и мелкости", а к природе и великим художникам. Кое-что там забавно (дочь садовника вбегает во двор "как угорелая, опрокидывая на пути кадку с апельсинным деревом, обрезывая палец, выбивая зуб, с криком: "Идут! Идут!""). Точно запечатлены иные свободные ассоциации ("мне показалось скорее, что я нахожусь в присутствии "идеального куска" прозы Бергота" — не отсюда ли пастернаковское: "Книга должна быть кубическим куском дымящейся совести"? Впрочем, о "кубическом куске реальности" пишет где-то и Уильям Джеймс, которого они все тогда читали). Или, на самой первой странице, о том, что во сне предметами могут стать и квартет, и соперничество
Франциска I и Карла V. Но все больше раздражало меня то, что я должен десятками страниц сопереживать дурацким неврастеническим переживаниям забалованного инфантильного подростка. Ровным счетом никакого интереса не вызывал мелкий сноб Сван, подаваемый как сложная личность. А уж изображение салона Вердюренов вообще ни в какие ворота не лезет, даже странно, что такая грубая карикатура возможна после Флобера у современника Мопассана, Ренара, Чехова. Пруст мне пользы не принес. Но тут по почте пришла "Телефонная книга" Шварца, и там я нашел то, чего искал у Пруста, ясное слово, вносящее смысл и строй в хаос бытия. Почему я так люблю благородную прозу Шварца? Может быть, потому, что она меня учит. Читая любимых гениальных прозаиков — Зощенко, Платонова, Петрушевскую, — я диву даюсь, пытаюсь понять и в конце концов не понимаю, как это сделано. Шварц не гениален, не загадочен, но он удивительно талантлив в своих опытах непредвзятого и непритязательного письма. Когда я готовил к публикации его "Ме" (мемуарные рассказы) для парижского издательства La Presse Libre и вчитывался в его прозу, я испытывал при этом чувство освобождения: вот как надо — проще, проще, проще, но как можно точнее! Оттого, что все это, а уж в особенности "Телефонная книга", не предназначалось для печати, оттого, что у него самого там не сразу получается и он пробует заново, по-другому, поучительнее его уроки.
Вот я и заглядываю в записную книжку и переписываю две московские недели в надежде, что они превратятся в трехмерную вещь, пачку листов с текстом.
С радостью прочел подаренную вчера вечером книгу Рубинштейна. Она, как старые фильмы Годара, где экран все время напоминает тебе, что кино — серия фотографий. Дольше, чем принято, камера задерживается на затылке актера, на припаркованной у тротуара машине, на кофеварке, на нежном профиле девушки, и предметы жизни начинают выявлять свою значительность, соединяются в драматически напряженные конфигурации. "Карточки" Рубинштейна — такие же фотографии предметов речи, ее клише, стандартных фраз. Он раскладывает из них непростой пасьянс, и речения начинают разыгрывать драму под стать чеховской. У Иосифа тоже было чутье на "предметы речи". Они у него могли вызывать отвращение как ширпотреб ("Там говорят "свои" в дверях с улыбкой скверной"), но он и знал об их громадном лирическом потенциале и однажды создал из них концептуалистскую панораму — "Представление": "Говорят, что скоро водка снова будет по рублю" — "Мам, я папу не люблю", и проч.
Как-то мы болтали с ним и с Алешковским, и Юз сказал, что думает снабдить какого-нибудь знакомого американского аспиранта, отправляющегося в Москву, магнитофоном и попросить походить по пивным, по- записывать народные разговоры. Я сначала подумал, Юз пошутил, но нет, эти два энтузиаста принялись горячо обсуждать подходящие марки магнитофонов и подходящие кандидатуры аспирантов и в какие питейные заведения направить своих лингвоагентов. При том, что уж кто-кто, а они оба обладали колоссальной и активной речевой памятью. Какой у меня нет. Более того, я сильно подозреваю, что если бы их фантастический проект и осуществился, то заказчики удивились бы улову — ведь мы уехали из России, когда даже слова "тусовка" еще не существовало. Впрочем, Иосиф был способен перемолоть и новую, чужую ему речь. Есть, по крайней мере, один пример, стихотворение "Из Альберта Эйнштейна", которое кончается: "И, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, полдень стучатся к вам". "Ломиться на позоре" (пользоваться общественным транспортом) — в жаргонах нашего времени такого выражения не было. Его привез из поездки в Россию Вайль, за что Иосиф и посвятил ему это стихотворение.
Нашел ли я русскую речь в самом деле сильно изменившейся за двадцать два года? В значительно меньшей степени, чем я ожидал. Ведь существенные изменения происходят в интонационном строе речи и связанном с ним синтаксисе, а не в лексических и фразеологических поветриях. То, что теперь говорят "блин" вместо честного "блядь", говорят "ваще" и бессмысленно напичкивают речь "как бы" и "на самом деле", — это языковые мимолетности. Да и мне никто не сказал, что моя русская речь изменилась, что я говорю с английскими интонациями. (А может быть, я бессознательно ожидал, что мне, как белогвардейским старухам, которых я еще застал в небольшом количестве, будут говорить: "Ах, какой у вас сохранился прекрасный русский язык! У нас, к сожалению, такой русской речи уже не услышишь"? Восторги по поводу прекрасного русского языка, сбереженного старыми эмигрантами, мне напоминали шутку Ликока: "Я очень ценю свежий воздух, десять лет назад напустил к себе в комнату свежего воздуха, закрыл плотно окно и стараюсь не выпускать".) Я опасался, что в ситуациях автоматического отклика буду оговариваться по-английски, но этого не было. Один-единственный раз, толкнув кого-то в метро ляпнул: "Excuse me", — что прошло незамеченным.
Из моих дружб самая старинная — с Рейном. Мы познакомились еще школьниками. Женя года на полтора старше меня, и было время, когда он был мне вроде старшего брата. Я таскался за ним — по гостям, по комиссионкам, барахолкам, книжным развалам. Восхищался его смелыми повадками, яркими стихами и громогласием. Жалел за слабости характера, из которых главной мне всегда казалась неразборчивость в знакомствах. Впрочем, это позднее он стал слишком много водиться с пошлыми фанфаронами и безнравственными халтурщиками, голодный — со всей этой сытой вроде бы писательской, вроде бы киношной сволочью. Как сказано, "наши достоинства суть оборотная сторона наших пороков" — Женино якшание с московской шпаной было таинственным образом одноприродно его редкому таланту. Он был великим знатоком и почитателем русских малых поэтов, не только дореволюционных, но и советских, от которых многие воротили нос: Нарбут, Тихонов, Багрицкий, Луговской и др. Как золотоискатель, телепался Рейн в мутных струях их стихотворчества и немало намывал золотого песка. Речь шла о недоосуществленной возможности в русской поэзии, том акмеизме, о котором мечтал Гумилев и который сам Гумилев, слишком скованный условностями эстетизма, да и просто по ограниченности дарования, не мог реализовать. Мандельштама и Ахматову Жирмунский в молодости назвал "преодолевшими символизм", а в старости говорил, что "Поэма без героя" — это то, о чем мечтали символисты. И был и тогда, и тогда прав: эти гении и были символистами в более глубоком смысле, чем те, кого так называют в учебниках, что они преодолели — это мишурную идиоматику символизма с ее лубочным Средневековьем, апокалиптической метеорологией, намеками на метемпсихоз и проч. А вот в корявых стихах раннего Тихонова, в подражательной поэзии Багрицкого, позднее в длинных, белым пятистопным ямбом сочиненных рассказах о том о сем Луговского проблескивало золото совсем иных возможностей — показывать, а не указывать. Изображать, а не преображать жизнь в поэтическом тексте. Верить, что честное изображение само по себе раскроет свое лирическое, трагическое и — кто знает! — мистическое, может быть, содержание. В 1919 году умный Т.С. Элиот назвал метод такой поэтики "объективным — или лучше перевести "объектным"? — коррелятивом".
Поэт направляет усилия на изображение объектного мира, а созданный им текст сам по себе будет коррелировать (соотноситься) с метафизическими реальностями. К тому времени в поэзии английского языка уже был великий поэт, работавший именно так, — Роберт Фрост. Рейн еще не знал ни Элиота, ни Фроста, когда преподал юному Бродскому то, что Иосиф потом вспоминал как главный урок: "Представь себе, что у тебя есть волшебная промокашка: ты прижимаешь ее к написанному стихотворению, и она впитывает все части речи, кроме существительных…" Я не хочу здесь пересказывать анекдоты о Рейне. Он сам их немало рассказал в своих сочинениях последних лет. Увы, в книге они становятся двухмерными, как страница, на которой напечатаны. Все-таки главное удовольствие слушателю доставлял сам рассказчик: черные брови ползли вверх, поражаясь неожиданному повороту сюжета, рот кривился вправо вниз. Все остальные мастера устного рассказа, Довлатов например, практиковали сдержанную манеру. Такие рассказчики, как Рейн, встречались только в романах, прочитанных в детстве, — в таверне, при свечах, у Дюма или Стивенсона. Ударяя себя кулаком в грудь, Рейн гулко божился: "Клянусь, я не вру!" У него и в одном стихотворении есть: ""Да он все врет!" Я вру, но вру не все…" Я много раз убеждался в том, что Рейн в основном правдив, только дурак примет очевидные гиперболы в его историях за вранье. Он по своей природе даже простодушен, не хитр, что так отличает его от пронырливого антипода. Это тонко почувствовал Искандер, описавший Рейна в новой повести "Поэт". С годами я понял, что не могу претендовать на близкое родство с Рейном. Кто действительно был ему младшим братом — это Иосиф. Недавно в Америке вышла книга, где доказывается на разнообразном историческом материале, что чемпионы в искусстве, науке, политике — как правило, младшие братья и сестры. Потому, де, что они с младенчества проникались духом соревнования с первенцами. То ли оттого, что братство Рейна с Иосифом метафорическое, то ли оттого, что обобщения американского историка неверны, но между этими двумя я никогда не замечал никакой соревновательности. Жадное ощущение лиризма жизни, каждой ее ускользающей минуты, ненасытное вбирание в стихи всех, без исключения, впечатлений бытия, гениальная графомания, если угодно, — вот что роднит их. Я употребил слово "гениальная" ответственно. Природа словно бы вырастила их из одного генофонда, но Рейн был экспериментальной моделью, а Иосиф — окончательной. Рейн — гениальность, Иосиф — гений. Рейн — та самая вошедшая в поговорку глыба, в которой скульптор усматривает будущий шедевр ("только отбросить все лишнее"). Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многого хочется. И всегда хотелось — хорошей еды, красивых женщин, вина, костюмов из английской шерсти, шелковых итальянских галстуков, шляп "Борсалино". Жилье у Рейна в такой трущобе, что неуверенно ступаешь за порог, боишься, что нога провалится сквозь прогнившие половицы. Богемной захламленностью, грудами обваливающейся с вешалок одежды, завалами книг повсюду, темноватостью жилища на уровне мостовой оно напоминает логово Иосифа в Greenwich Village. Но окна выходят не в уютный садик, а в загаженный двор. Надя сказала, что уже получена новая квартира, скоро переезд. Женя робко сказал, что ему и здесь хорошо, но переезд — дело решенное. Разговор непривычно приходилось тащить мне, потому что застал я старого приятеля на этот раз в низкой, депрессивной точке его циклотимического недуга. Отсидев часа два, я решил не мучить его больше. Он пошел проводить меня до метро, подарив на прощание книгу — стихи Георгия Шенгели.
7 апреля, вторник
Пошло и неумно сравнивать то, что видишь в России, с американскими реалиями, но перед входом в межмуниципальный суд я все же подумал: "Где же в Америке можно увидеть дверь так перепачканную, так обшарпанную?" Где-нибудь в трущобных многоквартирных домах, да и то не в жилой подъезд она бы открывалась, а в облюбованную наркоманами бойлерную. Грязная прокуренная лестница, шумные коридоры, толпы людей с большими кошелками из сверхкрепкой, хоть металлолом вози, синтетической дерюги. Таких бело-сине-красных, как франко-российский триколор, торб всегда много вблизи дешевых европейских универмагов, вроде "Тати" в Париже. Едкий воздух — многие нервно курят на площадках под табличками "Не курить". Ответчица Наташа приехала одна и сидела, стараясь не глядеть в нашу сторону, красная от жары или от волнения в сложного покроя шубе. А нас получилась большая компания, восемь человек: Эмиль как "представитель истца" (И.Н.), молодая адвокатша, нанятая Эмилем, моя Л.Г., Ксения, Деннис с Хайде как потенциальные свидетели (что я материально поддерживал И.Н.). Еще приехала Ольга Богуславская из "Московского комсомольца", участливая интеллигентная женщина, совсем не совпадающая с репутацией нахрапистого издания. Она расспрашивала меня, выслушивала мои ответы и охала, и ахала, изумляясь, что не совпадало уже с ее собственной репутацией опытного судебного журналиста. Потом, поскольку начало заседания откладывалось, Ольга пошла расспрашивать Эмиля, а мы с Деннисом и Хайде нашли, где присесть, у кабинета другого судьи. Озабоченный господин с портфелем постучался туда, заглянул, увидел, что никого там нет, спросил у меня: "Не знаете, когда она вернется?" Я сказал, что не знаю, он воскликнул: "Вот черт!" — а я продолжил разговор со своими спутниками. Хотя господин с портфелем повернулся уже, чтобы уйти, но, услышав, что мы говорим по-английски, он перевел для нас свое последнее восклицание: "Shit!" — и уж потом ушел.
Наконец сказали, чтобы мы прошли в зальчик суда. "Встать, суд идет!" Вопреки моим поэтическим прозрениям, на судейском возвышении появилась не "длиннорукая самка", а довольно обыденного вида средних лет тетка в зеленом платье. Вид у нее был недовольный, как у человека, которого разбудили, и помятый, как будто спала она не раздеваясь. Судья открыла рот и зашевелила губами. Мы все напряглись — расслышать, что она бормочет, было решительно невозможно. И вдруг она рявкнула — мы все вздрогнули: "А если вам плохо слышно, подойдите поближе, я глотку драть не собираюсь!" Почти сразу же нам с Деннисом и Хайде пришлось уйти обратно в коридор — свидетелям сидеть в зале заседания нельзя. Произошло же там вот что. Наташа встала и пролепетала, что суда вообще не должно быть. Она протянула судье бумажку с нотариально заверенным заявлением И.Н. об отказе от иска. Дата была совсем свежая, за день до моего приезда, 30 марта, то есть И.Н. делала это заявление уже в тот период, когда вокруг нее резвились ее бывшие кошки и собаки, когда она пыталась вызвать по телефону покойного мужа. И тут судья всех удивила — объявила, что суд сейчас поедет к И.Н. поговорить с ней самой, а не с тяжущимися представителями. Почему она это сделала? Слишком уж наглой была последняя фальшивка, а на суде присутствовала представительница прокуратуры (вообще прокуратура не участвует в гражданских разбирательствах, но может прислать наблюдателя, что по нашей просьбе было сделано). Богуславская в своей гневной статье потом писала: "Берут ли наши судьи взятки?" — и предоставляла читателю самому ответить на этот вопрос. С. говорил, что несколько заслуживающих доверия адвокатов рассказывали ему, как они давали взятки нашей судье. Бывшие подруги Наташи с наслаждением делились историями о ее умении давать, в обоих гнусных смыслах этого глагола, для устройства своих делишек. И все же что-то мне не верится, что откровенная неприязнь судьи к Эмилю и ко мне была оплачена. У меня интуитивное, нет, инстинктивное недоверие к теориям заговора. Не то чтобы я вообще не верил в возможность сложных интриг и преступных сговоров, но всякий раз, когда есть выбор между тривиальным и более драматическим объяснением события, я верю в тривиальное. Это — мой вариант "бритвы Оккама". По мне, в сто раз вероятнее, что недотепа и неудачник без особого труда застрелил Кеннеди из винтовки с хорошим оптическим прицелом, чем сложные гипотезы о заговоре с участием КГБ, Кубы и коза ностра. Так же более вероятным, чем подкуп судьи, представляется ее усталое недоверие, раздражение: с одной стороны понятная русская баба, мать-одиночка с полудурком-сыном, которая, конечно, не за красивые глаза из-под старухи горшки выносила, но выносила же, а с другой — лицо черножопой национальности, с его фантастическими уверениями, что у него нет никакой материальной заинтересованности, да еще этот "поэт" еврейской национальности, бросил старуху и двадцать лет не вспоминал, а как наследством запахло, прискакал из Америки. С. и другие москвичи не нашли мои соображения убедительными. Их реакция сводилась приблизительно к следующему: "А что же может быть тривиальнее мздоимства?"