Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
В поздравлениях также не было недостатка. «Бесподобная революция» понравилась не только мандаринам или коллегам моего поколения — следовательно, находящимся в апогее своей карьеры и по большей части на вершине иерархии. Несколько слов прислал мне Андре Мальро: «Браво за Вашу „Бесподобную революцию“ (хотя Вы и цитируете меня странным образом). И знайте, что с Вами гораздо больше людей, чем можно подумать, читая прессу». Франсис Понж, отнюдь не принадлежащий к университетской среде, писал мне: «Я должен заверить Вас, что Вы (и Вы тоже) не так одиноки среди интеллектуалов, как Вам кажется, и что „самый меньший“ из них (льщу себя надеждой, что я им являюсь) целиком одобряет Ваш анализ революционной комедии, разыгравшейся в минувшем мае — июне». Похвала Жана Гиттона удивила меня своей чрезмерностью. «Г-н Оренго, — писал он, — прислал мне Вашу книгу. Это шедевр, , притом написанный по горячим следам. Будьте неизменно уверены в моей дружбе».
Более интересными кажутся мне письма, не выражающие столь крайних реакций на то, что сочли крайностью суждений. Я выбрал из них послание Альфреда Фабр-Люса, откуда приведу несколько отрывков: «<…> Вы знаете также, как я восхищаюсь Вашим талантом, и, читая „Бесподобную революцию“, я с удовольствием констатировал, что Вы по-прежнему в прекрасной форме. <…> „Бесподобная революция“, которая содержит столько справедливых идей, такой подробный анализ и столь закономерную реакцию против достойных сожаления упрощений, страдает, мне кажется, от одного сомнительного положения. Вы без труда показали, что майская революция не могла привести к потрясению общества. Но кто сомневается в этом, и нужен ли весь Ваш талант, чтобы ломиться в открытую дверь? Как Вы справедливо пишете, эта революция могла бы лишь привести, в случае растерянности Генерала или провала референдума, к возвращению Мендес-Франса, который не вышел бы из рамок капитализма и вскоре нашел бы себе опору в коалиции, образовавшейся в Национальном собрании. <…> С другой стороны, вот в чем именно состоит недоразумение между нами: майская революция представляется Вам ответом (или попыткой ответа), тогда как я вижу в ней лишь вопрос. Мы же должны дать ответ — а это возможно, только если внимательно прислушаться к вопросу. К открывшимся дискуссиям Вы относитесь исходя из предрассудка (смягченного несколькими ораторскими ухищрениями), согласно которому ничто доброе не сможет родиться из этой зловещей весны. Такая позиция кажется мне неприемлемой, и я убежден, что Ваш выдающийся ум скоро заставит Вас сойти с нее. Приведу пример из области медицины, ибо здесь результаты уже достигнуты. Упразднение экстерната 266 и конец диктатуры „хозяев“ клиник — это, думаю, превосходные новости. <…> Безусловно, было бы предпочтительнее, чтобы к этим реформам пришли иным путем, но мы хорошо знаем, что „иным путем“ к ним не пришли бы вовсе. Бывают моменты, когда нужно уметь сжиться с парадоксом, относясь к нему с некоторым юмором, и извлечь из него наилучшие результаты, которые возможны. Добавлю, что, в более отвлеченном плане, „маркузианство“ 267 не заслуживает, на мой взгляд, одного лишь презрения. <…> Меня глубоко огорчало, когда весной студенты из числа Ваших почитателей, и отнюдь не бешеные фанатики, говорили: „Раймон Арон нас не понял“. Не нужно, чтобы это недоразумение увеличивалось. Это ничем не оправдано».
Я не оставил копии своего ответа. Но вот что я ответил бы сегодня: разрыв в республиканской законности, через десять лет после легального государственного переворота 1958 года, представлялся мне достойным сожаления. Я не был, разумеется, безоговорочным голлистом, но победа Кон-Бендита над Генералом ранила бы меня до глубины души. Я бы воспринял ее как национальное унижение. От статьи Фабр-Люса «Мендес-Франс в Елисейском дворце», которую напечатала «Монд», мне стало тошно.
Я никогда не исключал возможности того, что пережитый в мае шок повлечет за собой реформы, сами по себе желательные. Я, впрочем, уже ответил на этот упрек, но Фабр-Люс видит в этом лишь «ораторские ухищрения». Между тем я рассказал в своей книге эпизод, о котором уже упоминал в одной из предыдущих глав: «Как-то на конференции, где председательствовал генерал де Голль, я сказал: „Французы время от времени совершают революцию, но они никогда не осуществляют реформ“. Комментируя затем мой доклад, генерал де Голль справедливо меня поправил: „Французы осуществляют реформы, только продолжая дело революции“. Нет сомнения, что из нынешнего кризиса могут родиться полезные, необходимые реформы. <…>»
Я допускаю, что мои статьи в «Фигаро» и «Бесподобная революция» были чаще всего прочитаны в то время в духе Фабр-Люса. Отсюда и недоразумение. Страсти разгорелись, не миновав никого. Конечно, и мои статьи, и брошюра местами тоже оказались раскалены. Однако если я и бывшая молодежь 1968 года перечитаем их, то мы вместе зададим себе вопрос, почему же эти тексты вызвали столько шума, почему им то аплодировали, то затаптывали их в грязь. Стоило страстям улечься, как осталось, вероятно, главное: сочувствие, даже энтузиазм одних по отношению к событиям и неприязнь, отвращение других. Совершенно очевидно, что я принадлежал ко второй категории. Прежняя Сорбонна должна была умереть, но она не заслуживала той казни, которую над ней учинили в мае 1968 года. В конце концов, каждый прожил эти недели с напряжением всего своего существа, а между людьми с разным жизненным опытом не получается подлинного диалога.
Вот, например, письмо Эдгара Морена: «Лично я не считаю, что в определении „троцкист“ или „анархист“ есть что-либо позорное. Но оно ко мне не относится, и, оттого что идеологи ФКП приклеивают мне время от времени этот ярлык, правдой он не станет. Во время событий я сделал попытку социогенетического анализа: я не вижу, что было здесь „утопичного“ — охарактеризовать их уже в то время (середина мая), когда исход был неизвестен, как „коммуну“ и „переживаемую утопию“; не вижу, чем „мифологично“ определение Мая как „революции без своего лица“, то есть как феномена, в значительной степени неопределенного. Впрочем, читая мои статьи, легко увидеть, что я не рассматриваю эту коммуну, эту революцию без своего лица как расхожее решение всех проблем. Зато я нахожу в ней диагноз серьезных болезней нашего общества и обещание будущего развития, то есть „сдвиги XX и XXI веков“ и подготовку к „преодолению буржуазной цивилизации“, „если только человечество войдет в эту эпоху в сколько-нибудь гражданском обличье“ — формулировка, которая показывает Вам, что и я осторожен, говоря об Истории».
Из письма, написанного мне в октябре 1968 года Клодом Леви-Строссом, приведу следующий отрывок: «Я нахожусь, однако, в парадоксальной ситуации, поскольку вот уже около четырех лет, как в моей лаборатории работают три десятка человек, без различия степени или должности. И все идет прекрасно, но дело здесь, мне кажется, в том, что истинная демократия возможна только в очень малых образованиях (об этом уже говорили Руссо и Конт), где идеологические расхождения обузданы подлинностью человеческих взаимоотношений. Чтобы предпринять попытку совместного управления с какой-то надеждой на успех, прежде всего необходим отбор — звание студента должно быть результатом использования шанса, которым человек дорожит, а не права, которое опошляется, — затем нужно организовать это совместное управление снизу, то есть на уровне небольших преподавательско-исследовательских групп, даже если впоследствии придется сделать его повсеместным. Вместо этого университет отдается во власть коалиции, которая неизбежно образуется между инфантилизмом студенческих масс и пужадизмом 268 старших преподавателей».
Оставим цитаты, которых я мог бы привести еще много, иллюстрируя «реакции на события» и «пережитый опыт». Я хотел бы вернуться к обращению Фабр-Люса: «Вы не сыграли роли, которая Вам подобала: не приветствовать эту „замечательную молодежь“ или присоединиться к революционерам, но понять их, чтобы дать им совет и чтобы помочь общественному мнению понять их. Вы оказались в лагере мандаринов и консерваторов, которых раньше сурово критиковали». Я сам поставил этот вопрос в одной из статей в «Фигаро» (14 июня 1968 года): «Некоторые друзья, разделяющие большинство идей, которые я высказываю, ставят мне в упрек возможные последствия моих поступков; вас, говорят они мне, того, кто долгие годы критиковал консерватизм стольких ваших коллег, скоро „присвоют“ и „используют“ консерваторы. Вы должны были бы присоединиться к „революционерам“, чтобы руководить ими, вместо того чтобы перечислять достойные сожаления, но эпизодические эксцессы». Ответ, с поползновением на самокритику, который я дал тогда этим друзьям, сегодня меня не удовлетворяет. Он сводился к формуле «кто виноват?». «Кто же рискует помочь „реставрации“ и помешать реформам? Не те ли, кто, принимая заведомо обреченные структуры, в конце концов убедят администраторов, министерство и правительство, что люди в университетах неспособны к свободе и недостойны ее?»
Мне и сегодня не удается вынести категорическое суждение. Моя деятельность (если так можно сказать) в мае 1968 года снискала одобрение моего брата Адриена (который обычно не писал писем): «Пусть этот блистательный успех побудит тебя чаще покидать олимп безмятежной объективности, чтобы применить твой талант полемиста на городской площади. Итак, старый профессор пришел в ярость. Браво. Когда придет очередь молодого гражданина?» Секретарь редакции роялистской газеты «Насьон франсез» («Nation francaise») заверил меня в «уважении и восхищении, которые не впервые (ему) внушает (мое) гражданское и интеллектуальное мужество». Но я не могу остаться равнодушным и к такому письму одного из читателей «Фигаро»: «Я очень поверхностно знаком с темами, вокруг которых разгорелся бунт, и совершенно неспособен составить компетентное суждение о целях его участников. Весьма вероятно, что я разошелся бы с ними во многих пунктах. Однако суть, на мой взгляд, не в этом. Величайшее явление наших дней состоит в том, что существует молодежь, серьезно думающая об общественном благе, социальных проблемах и, главное, стремящаяся освободиться от той автоматизированной и бесперспективной для разума жизни, которую нам навязывают как на Востоке, так и на Западе. А ведь молодежь обвиняли в том, что она интересуется только пустяками, склонна к болезненным причудам; было время, между двумя войнами, когда молодежь представляла силы наихудшей реакции; разве Ваше перо не должно было упомянуть совершенно иначе эту новую молодежь, даже если Вы не согласны с ней? Вы и не можете с ней согласиться, как и я сам — смиренно признаю это, — ибо у нас нет их юных лет, их динамизма и — что там говорить — их иллюзий. Революция никогда не совершалась без интеллектуалов, без папенькиных сынков и в особенности благодаря большинству. Большинство вовлекается в борьбу усилием активного меньшинства. Каждый вправе не желать революции и противостоять подобным движениям. Однако глубоко несправедливо называть „группками“, „бешеными“ и т. п. людей, готовых пожертвовать своим благополучием и самой жизнью. Я твердо верю, что этот „легкомысленный народ“ показывает себя действительно великим в такие критические моменты своей истории, а не в апатии рабства, какой бы окраски оно ни было». Мой корреспондент просил ответить ему, чего я, помнится, не сделал. В том, что он пишет, есть доля правды, но к ней примешано столько «иллюзий»…
Автор рецензии на «Бесподобную революцию» в «Нью-Йорк таймс» писал, что Раймон Арон принадлежит к тем невыносимым людям, которые сохраняют хладнокровие в моменты, когда все остальные дают себя увлечь эмоциям [206] . Клод Руа писал год спустя, в ответ на мое письмо, где я намекал на неприятную для меня, но не оскорбительную статью, которую он посвятил «Бесподобной революции»: «Думаю, что достаточно ясно выразил в своей непочтительной и дружеской статье ту неизменную признательность, которую мы к Вам питаем и которую Ваши „Разочарования в прогрессе“, поверьте, нисколько не уменьшили — напротив. Я часто, как и Вы, ощущаю античную радость, „очищаясь от своих приступов гнева“. Но если я действительно часто упрекаю себя в них, то в те послемайские дни я гневался как раз на Ваш гнев. За то, хочется мне сказать, что это был слишком уж черный гнев. Тогда как гнев юных „бунтовщиков“ был, наверное, чересчур белым. И за то, что противопоставление Вашей и их ярости выглядит манихейским, тогда как Вы в столь малой степени склонны к манихеизму».
206
«Raymond Aron is that ultimate inconvenience: the man who stays sober at your saturnalia and who will afterward give everybody else an intellectual hang-over» (Leonard J.New York Times. 1969 № 11, 12).
Употребила ли Франция во благо свою революцию или псевдореволюцию? Я рискую потерять нить повествования, если попытаюсь проанализировать последствия событий. Разумеется, экономика быстро оправилась от потрясения. Темы Kulturkritikшироко популяризировались; все общество осознало, что заработная плата низка, что СМИГ (SMIG) (превратившийся в СМИК (SMIC)) низок скандально 269 ; технократы открылись для человеческих чаяний и поставили вдруг под вопрос вульгаризированное понятие роста (не без того чтобы впасть в другую крайность и обличать общество потребления). Возможно, руководители предприятий извлекли некоторые уроки из дней или недель протеста. Порядок восстановился на предприятиях, как и повсюду; вероятно, этот порядок отличается в лучшую сторону от прежнего.
Что касается университета, то здесь кризис продолжался; дебаты возобновились в связи с «Законом об ориентации» Эдгара Фора 270 . В тот день, когда Национальное собрание рассматривало вопрос, «Фигаро» поместила на первой странице мою статью под заголовком «Иллюзионист». Министр упрекнул меня за нее в личном письме: «Называя меня иллюзионистом в тексте, напечатанном жирным шрифтом и занимающем несколько колонок первой полосы крупнейшей французской ежедневной газеты, к тому же накануне решающих дебатов, Вы изменили если не дружеским чувствам, ибо Вы не обязаны их испытывать ко мне, то, во всяком случае, справедливости (так как, что бы ни думать по существу вопроса, мои усилия не заслужили такого оскорбления) и чувству меры, любезному богам».