Метелица
Шрифт:
— Радости-то другой нету, Никанорович. Попаришься — и будто праздник у тебя. Да и вша заела.
— Вшу баней не вышибешь, — говорил Антип Никанорович, вздыхая. — Она ж, лярва, не к грязи липнет, а к горю людскому. Возьмет нуда — парься, не парься… На бедах человеческих жира нагуливает. Одно слово: паразит.
В морозную стужу, чтобы не застыть после бани, сельчане отсиживались в трехстене, вели беседы, обменивались новостями, и постепенно хата Антипа Никаноровича стала центром всей метелицкой жизни. Случалась какая радость — шли с радостью, случалась беда — шли с бедой или просто забегали на огонек поточить лясы да посидеть в тепле под крышей нормального человеческого жилья. Сырые, как подвалы, землянки-норы удручали своей теснотой и затхлостью, томили сельчан. Единственное, что превращало их существование в жизнь — это вера в скорую победу и в скорую весну, когда можно будет строить дома и вспахивать освобожденную землю. Никто почему-то не сомневался в том, что эта зима — последняя военная. А пока что заготавливали строительный лес и возили в сожженную деревню. Возили на себе, запрягаясь в сани, потому что двух коней, добытых Яковом для колхоза, не хватало.
Изредка наведывался Савелий, и тогда в хате все приходило в радостное волнение. Счастливый Артемка не слазил с батьковых колен, Ксюша с делом и без дела подбегала к Савелию, вертелась возле него, нетерпеливая, с горящими щеками, ревнуя ко всем домашним, сердясь за ненужные разговоры, отнимающие у нее мужа. Савелий был веселым, свежим, всегда чисто выбритым и подтянутым. Из мирного, по-деревенски степенного агронома он превратился в строевика. Теперь и разговоры, и мысли у него были другие. В эту войну ему доводилось отступать, выходить из окружения, отсиживаться в оккупации, партизанить, только наступать не довелось.
Антип Никанорович наблюдал за зятем и тревожился. Ему что-то не нравилось в этом «новом» Савелии. Отрывается мужик от земли, думки в голове другие, не крестьянские. Понимал Антип Никанорович, что время военное, значит, и разговоры, и заботы военные, однако война-то из-за чего? За нее, за землю, и воюют, она всех произвела и примет обратно в чрево свое, чтобы возродить для новой жизни, она — истинная родительница, а человек произрастает из нее, как трава или дерево, разве что думать и двигаться научился. Да научился ли думать, коли не бережет, не заботится о ней, а покоряет грубо и насильно. Кого покоряет?!
Все чаще и чаще приходили такие думки к Антипу Никаноровичу в долгие зимние вечера и настраивали на невеселый лад.
4
Кабинета у Чеснокова не было — ютился в крохотной каморке, где умещался письменный стол да три коричневых жестких стула на тонких ножках. До кабинета ли теперь, когда на западе еще громыхает война, когда и есть нечего, и отдыхать некогда. Работы невпроворот. Почти все школы в области сгорели, средств на строительство новых предельно мало, не хватает учителей, нет книг, тетрадей, а со всех районов наступают на горло: «Дай!» Но в свободные минуты нет-нет да и пригрезится Чеснокову кабинет заведующего, массивный стол, покрытый зеленым сукном, мягкое кресло, два телефона по правую руку, кожаный диван у стены и вешалка в углу, круглая обязательно, чтобы вертелась.
Улыбнется он мечтательно, вздохнет и склонится над очередной кипой бумаг. К черту иллюзии! Размечтался… А почему бы и нет? Теперь он как-никак старший инспектор в облоно. Не шутка после всей этой заварухи, работы при немецком режиме. Ведь всякую легальную работу в оккупации теперь могут расценить как сотрудничество. Какую изворотливость надо иметь, какой нюх, какую тонкую восприимчивость, чтобы уловить, куда ветер дует, уцелеть, и не только уцелеть, но и шагнуть вверх по служебной лестнице! Что ж, все закономерно, Чесноков не лыком шит и кое-что в жизни умеет. И все же ему повезло, как игроку, который не передергивает карту. Просто и на этот раз ему к восемнадцати пришла дама.
Еще до освобождения Гомеля он понял, что дожидаться в городе прихода своих не следует, и, как только фронт стал приближаться, ушел в деревню Зябровку к дядьке. Ровно через неделю волна фронта прокатилась над ним, и Чесноков очутился на спасительной суше. И опять везение: в Зябровке остановилось белорусское правительство. Чесноков оказался как нельзя кстати, тем более — единственный из работников облоно, который был под рукой.
А потом — освобождение Гомеля, и Чесноков вошел в него как освободитель. Кому в голову придет подкапываться под такого человека? Чесноков не совершал ни преступлений, ни подлости. Он просто жил. Разве можно обвинять человека за то, что тот живет и хочет жить — это его естественное состояние.
Сейчас некоторые его знакомые и коллеги думают, что Чесноков был связан с подпольем… Так что же ему, кричать на всех перекрестках, что ни с каким подпольем не знался? Думают, ну и пусть думают себе на здоровье, только поменьше говорят об этом — любые разговоры к добру не приведут. Хорошо еще, что Брунов так не думает, а то и расспрашивать начнет, не с умыслом — так, по знакомству и по профессиональной привычке следователя НКВД.
С Бруновым Чесноков свел знакомство уже после освобождения Гомеля. Случайно, на областном совещании. Да что там, все в этом мире случайно, просто надо уметь случайностями пользоваться и не упускать, коль скоро они подворачиваются под руку. Сейчас для Чеснокова знакомство с Бруновым, пожалуй, самое ценное, жизненно необходимое. Такое знакомство надо поддерживать и укреплять. Чего проще: поболтал о погоде, безобидный анекдотик подкинул, а к случаю и стопочку пропустить можно. Нет, что ни говори, а Чесноков себе цену знает.
Он встал из-за стола, потянулся, размял замлевшие от долгого сидения ноги и сладко зевнул. Хорошо, черт побери, жить на белом свете. И интересно.
В дверь постучали, и на пороге появился Тимофей Лапицкий. Вот кого не ожидал увидеть Чесноков: он удивился поначалу, потом радушно раскинул руки и просиял:
— Какими судьбами? Рад, рад видеть! Ну, здравствуйте, проходите, дорогой. — Чесноков потряс руку Лапицкого и усадил его на стул. — Давненько я вас не видел, давненько. По делам или по старой памяти зашли? По делам, по делам, вижу.
— Кто сейчас по знакомым ходит? — улыбнулся Лапицкий. — Не до этого, Илья Казимирович. Работы — под завязку. — Он снял свой поношенный серый картуз, пригладил волосы. — Вот, за помощью к вам, в районо пороги оббил — без толку. Усадьбу-то детдомовскую у нас отнимаете, а на школу — ни гроша.
— Надо детдом открывать, ничего не поделаешь, Тимофей Антипович. Сирот девать некуда, сами знаете.
— Знать-то я знаю. А наших детей куда? В Зябровку за десять верст не пошлешь. Да и там классы переполнены.
— Да-да, без школы вам никак. Что же они там, в районо, думают?
— Послали к вам. Говорят, облоно забирает, облоно пусть и дает. Колхоз помочь не может, сами пупок надрывают.
Чесноков поиграл пальцами по краю стола, хмыкнул. Хорошенькое дело — подтягивать хвосты за районо. Взяли моду свои заботы переваливать на чужие плечи. Он поглядел на озабоченное худое лицо учителя, на темные впадины под глазами и пожалел этого честного, даже наивного в своей честности человека, о котором всегда думал с уважением и некоторой долей иронии: «Тянет лямку мужик».
— Ладно, Тимофей Антипович, обсудим это дело, лето еще впереди. — Он улыбнулся располагающе, как умел это делать в любой момент, при любых обстоятельствах. — Вы о себе-то расскажите, а то с порога и за горло: давай школу! Как там ваша Метелица, жизнь как? Старик еще топает, не сдал? Крепкий дед, помню. А вы сдали, сдали, седина-то как высыпала.
— Чего рассказывать… — Лапицкнй вздохнул, взял зачем-то свой картуз, помял в руках и положил обратно на соседний стул. — Сначала договоримся, Илья Казимирович. Лето уйдет на строительство, мне сейчас нужны средства, потом будет поздно. Так что давайте сразу решим.