Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения
Шрифт:
Люди более серьезные, со своей стороны, также нашли в Печорине нечто родственное их сердцу.
Русская жизнь 30-х годов XIX века поставила многих умных людей в одинаковое с Лермонтовым положение. Для них была одинаково трудна задача примирения идеалов с жизнью, при все возраставшем общественном сознании. Многие, как Лермонтов, могли утомиться в этой трудной погоне за идеалами, к достижению которых путь был совершенно не расчищен. Отчего не предположить, что им могла, хотя на короткий срок, быть по сердцу пассивная и безотрадная житейская философия Печорина? Чем богаче запас духовных сил умного человека, тем безотраднее момент его душевной усталости, когда он в этих силах начинает сомневаться. В 30-х годах такие моменты усталости у людей умных и даже более развитых, чем Лермонтов, были не редкостью. Жизнь стала требовать сознательного и строгого к себе отношения; ее разрозненные явления нуждались в обобщении; она налагала на умного человека нравственные обязательства, понять которые и точно разграничить было делом очень трудным. Эпоха была в полном смысле слова переходная: мысли и деяния враждовали друг с другом. Человек либо начинал действовать, не оправдав раньше разумом своих поступков, либо с готовым и цельным миросозерцанием сидел без дела, по причинам, от него не зависящим. Такое несогласие между умом, сердцем и жизнью могло временами приводить людей к апатии, и человек, сохраняя свою гордую и умную внешность, переставал на время принимать живое участие в жизни, предоставляя себя в полное распоряжение ее случайностей.
Печорин мог быть и понятен, и симпатичен многим современникам; но он все-таки «героем» своего времени назваться не может. Он не был настоящим цельным и живым типом: он отражал лишь один момент в истории одного живого развивающегося характера – момент знаменательный, но недолго длящийся; он не был Онегиным своего времени.
VIII
Образ Онегина принято сближать с личностью Печорина. Такое сближение может быть допущено, если считаться лишь с внешностью этих двух лиц; по внутреннему же своему складу эти люди имеют мало общего. Онегин, прежде всего, вполне сложившееся лицо, с установившимися взглядами и вкусами, Печорин – лицо неустановившееся, с возможностью вполне изменить и образ своих мыслей, и свое поведение. Онегин – вырождающийся тип того самодовольного кружка молодежи александровской эпохи, которая долго жила в согласии со своими благодушными и сентиментальными идеалами. Жизнь Печорина – страница из жизни нового поколения, не имеющего пока никаких прочных идеалов, но лихорадочно работающего над выработкой их. Онегин – прозаик в полном смысле слова, заедаемый скукой от безделья, неизбежного и естественного в его положении; Печорин – страстная натура, осудившая себя на безделье произвольно и потому скучающая до поры до времени, но цепляющаяся за каждый случай, чтобы рассеять эту скуку. Онегин – скучный моралист, читающий проповеди и ищущий в книжках подтверждения и объяснения своим чувствам. Печорин – враг всяких наставлений и всякой книжки; он – живая натура, и он всего больше боится быть похожим на кого бы то ни было, хотя бы даже на Байрона. Онегин, при всем своем уме, покорный раб своих неглубоких страстей; Печорин, при несравненно более страстной природе, покорный слуга своего ума, который должен держать в равновесии его пылкое сердце.
Оба героя пали духом: младший, устав в борьбе, озлобленный и страстный, отдыхает на время в пассивном бездействии; старший, скучающий и разочарованный, переносит себя с одного места на другое, чтобы хотя с виду разнообразить свое бездействие, на которое он бесповоротно осужден своим миросозерцанием, износившимся и не допускающим обновления.
Онегин не мог стать Печориным, как и Печорин преобразиться в Онегина. В природе Онегина нет зародышей для будущего развития; в Печорине их временное отсутствие зависит от доброй воли самого героя. В одном дан сложившийся тип, в другом отражено переходное состояние развивающегося характера.
Личность поэта
I
С думами Лермонтова мы теперь знакомы, равно как и с мотивами его поэзии.
Кто же он как человек, как личность? Родником его печали и его душевных тревог была – мы знаем – неустанная работа над труднейшими этическими проблемами жизни. Какими же природными склонностями и дарами – кроме поэтического – располагал он для решения такой задачи?
Лермонтов был прежде всего человек с природным меланхолическим складом души. Откуда взялась эта меланхолия – вопрос неразрешимый; несомненен факт, что с детских лет и до зрелого возраста поэт предпочитал грустные мотивы веселым и с любовью останавливался на всех чувствах грустного оттенка. И когда он впервые начал приглядываться к жизни, он отнесся к этой новинке не с детской легкостью и доверчивостью, а с известным недоверием и страхом, так как в силу врожденной ему меланхолии предугадывал и предвосхищал ее печальные и безотрадные стороны. Он именно предугадывал их, так как его личный житейский опыт был весьма беден.
Из этой меланхолии вытекла и ранняя серьезность. Всякий, даже мелкий вопрос жизни принимал в глазах поэта преувеличенные размеры.
Вторым врожденным даром была сила фантазии. Эта живость мечты находилась также в прямой связи с меланхолическим темпераментом поэта и его замкнутой жизнью. Энергия, стесненная в жизни, вознаграждала себя в мечте. Жажда великих подвигов, жажда свободы и счастья кружили голову. Поэт рисовал себе все – и добро, и зло, и печали, и радости – в размерах преувеличенных. Мечта опережала жизнь, и мечта истолковывала жизнь, и трезвое взвешивание желаемого и возможного было для поэта задачей непосильной. «Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – говорил он, забывая, что жизнь никогда не отделяет так резко торжества от гибели.
Даром природы был и острый ум, беспощадно обсуждавший и разлагавший все ощущения и чувства. В стихах Лермонтова редко можно встретить вполне свободный порыв чувства. За каждым чувством следом шла рефлексия и не давала поэту покоя до тех пор, пока обаяние чувства не уничтожалось, пока поэт не убеждался в том, что он самовольно разукрасил воспринятое впечатление, что на деле не существует ничего столь обманчивого, как те розовые и приятные краски, в каких человек рисует себе и людей, и свою собственную судьбу.
Лермонтов – мы помним – поэтически пояснил нам эту печаль своей души в стихотворении «Морская царевна». Идеал красоты в мечтах и в надежде и чудище при дневном ярком свете – разве это не поэтический символ борьбы мечты и рассудка, борьбы, в которой изнемогал поэт? И этот поэт был к тому же большой сангвиник и волю в жизни ценил весьма высоко. «Воля, – писал он, – заключает в себе всю душу; хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться – жить, одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего создает чудеса… о если б волю можно было разложить на цифры и выразить в углах и градусах, как всемогущи и всезнающи были бы мы!..»
Природа одарила Лермонтова, как видим, такими дарами, такими склонностями, которые заранее исключали всякое мирное соглашение с жизнью. В самом деле, меланхолия поэта делала его более восприимчивым к мрачным сторонам жизни, чем к веселым, и потому заставляла его не ценить тех, хотя бы и скоропреходящих наслаждений, какие на земле дано испытать человеку. Необузданность и сила фантазии, со своей стороны, разукрашая мечту насчет реальности, уносили поэта в заоблачный мир видений, которые должны были разлетаться, как туманы, при первом столкновении с действительностью и потому оставляли в его душе один лишь горький осадок и ненависть к мелочной и бледно-прозаической жизни. Чего не успевала отравить меланхолия и чего не успевала исказить своевольная мечта, то добивал рассудок своим беспощадным анализом – и это в человеке, одаренном сильной волей и на пассивную жизнь совсем неспособном. Вся радость жизни, вся готовность увлекаться безотчетно и находить в этом увлечении силу для работы пропадали и погибали среди постоянной борьбы, какую вели в душе поэта его меланхолия, мечта и рассудок.
Казалось бы, что человеку с такой психической организацией изыскивать соглашение с жизнью и с людьми было бесполезно. Всякий другой человек с менее развитым нравственным чувством при таких природных задатках или совсем отвернулся бы от жизни или стал бы к ней в явно враждебное положение. Лермонтов не сделал ни того, ни другого. Он не замкнулся в узком круге мечтаний, не улетел от земли в область чистых видений или логических выкладок, он не навязывал себе насильно какого-нибудь успокаивающего миросозерцания, ни эстетического, ни религиозного, но он также не отвертывался от жизни со злобой, не враждовал с ней как таковой, т. е. не стал мизантропом и пессимистом в строгом смысле этого слова. Вражда Лермонтова с жизнью была враждой не принципиальной, а только временным раздражением вследствие неудачных и неудовлетворявших его счетов с нею. Он изо всех сил боролся, выясняя себе этический смысл жизни, желая проникнуть в ее глубину и найти в ней оправдание своему высокому пониманию ее цели и назначения. Несмотря на то, что природные его склонности постоянно ссорили его с людьми, Лермонтов тем не менее не переставал по-своему любить людей, и за все короткое время своей жизни пытался стать к ним в такое отношение, какое могло бы быть оправдано его нравственным чувством.
И в какие только положения не становился к людям этот искатель нравственной истины!
II
Когда в ранней юности поэт грустил и мечтал, проклинал изменившую ему любовь и дружбу, думал о том, что он призван свершить что-то великое, что он не простой человек, а избранный, что люди его не понимают и печаль его для всех загадка, – он отчужденное одиночество считал самым законным положением в кругу ближних. В таком отчужденном отношении к жизни и к людям стоит его Демон. Этот первый итог житейской мудрости был, конечно, односторонен и слишком поспешно выведен.
Прошли года, и житейский опыт Лермонтова увеличился; меланхолия его обострилась, фантазия по-прежнему напряженно работала; но ум стал глубже вникать в окружающее, а также и в душу поэта. Жизнь текла по-прежнему однообразно, и у юноши было много времени и случаев упорно думать над задачами жизни, которая теперь начинала пред ним развертываться. Он стал мотивировать свою печаль и подыскивать ей объяснение. Он коснулся семейного вопроса в своих юношеских драмах, вопроса национального в «Измаил-Бее» и социального в «Исторической повести». Он думал над всевозможными этическими вопросами – и, где только мог, выискивал против людей разные обвинительные документы – и в семье, и в обществе, и на страницах истории. Приглядевшись пристальнее к людям, он пришел к выводу, что человек должен прежде всего позаботиться о себе самом и оградить себя от всех волнений и страданий, чтобы иметь известный запас сил для борьбы и быть счастливым. Подводя второй раз итог пережитому и перечувствованному, Лермонтов признал эгоистическое отношение к жизни за самое разумное.