Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения
Шрифт:
Во всех этих откликах старшего поколения на запрос новой исторической минуты никакой тревоги не ощущалось. Перед нами старики, которые грустят о том, что жизнь их оставила за флагом и что на долю их выпали похороны старых идеалов. Волнение, которое ведет к чему-нибудь новому, – в их скорбной песне незаметно. Но Баратынский и Языков все-таки чувствовали себя как-то неловко в новой обстановке.
А были среди поэтов старшего поколения и такие, которые совсем не заметили перемены в общественном настроении. Не менял своего тона, например, И. И. Козлов – поэт, в старину очень ценимый. Он принадлежал к школе Пушкина, и одно время можно было думать, что в нем наша литература приобретет хорошего байрониста: по крайней мере, из всех переводов и переложений Байрона на русский язык переводы Козлова были в те годы лучшими, как и его «Чернец» (1823) был наиболее удачной русской перелицовкой байронического мотива. Но Козлов этой роли «певца душевных бурь» не выдержал, потому что она не соответствовала ни складу его мысли, ни его темпераменту. Человек чрезвычайно нежный по своему характеру, глубокий христианин, ищущий в поэзии исцеления от душевных и физических недугов (поэт ослеп, как известно), добрый семьянин, он в своей миролюбивой душе хранил благодать покоя, смирения и веры до самой смерти (1840). Его песни, идиллии, элегии и послания оставались неизменно художественными образцами старого сентиментально-религиозного стиля. Старик любил иногда романтическую грезу, но давно забыл о романтических тревогах своей юности, и тогда, когда Лермонтов стал напоминать о Байроне, Козлов, некогда самый убежденный байронист, давал в своих песнях пример спокойного примирения с жизнью на почве созерцания Бога и культа красоты.
В те годы, когда Лермонтов допевал свои последние песни, Ф. И. Тютчев был хоть и малоизвестным, но уже вполне сложившимся и большим художником. Пушкин первый признал его таковым, напечатав в своем журнале сразу целый сборник его стихотворений. Молодой годами, Тютчев был очень зрел духом и уравновешенно спокоен как художник и мыслитель. Он был лирик, но совсем особого типа: певец философской мысли, уходящей своими корнями в большую отвлеченную глубину, но мысли, оживленной пантеистическим чувством исключительной живости и яркости.
Певец скорее жизни космической в ее целом, чем судеб человеческих, Тютчев как художник был заранее огражден от всех тех бурь и волнений, которые берут свое начало в страстях человека. Очень религиозный в христианском смысле человек, патриот с непоколебимой верой в особую провиденциальную роль России, человек, методично свершающий свой земной путь при условиях очень благоприятных, он знал только одну бурю – бурю мыслей, которых у него было так много; но он чрезвычайно умело приводил их к конечному согласию и это согласие выражал в форме вечно красивого образа. В его поэзии были все ценные качества мудрости, вытекающей из самых широких обобщений. Тютчев как художник больше всех напоминал Пушкина зрелых лет, и этому «пушкинскому» элементу в нашей поэзии он остался навсегда верен.
Если причислить и его к старикам, – а он примыкает несомненно к ним по общему складу своего поэтического миросозерцания, – то можно с уверенностью сказать, что лирическая песня старшего поколения была в целом чужда душевной тревоге.
III
Среди молодых лириков тех годов были, конечно, такие, которые никак не могли установить в своей душе этот желанный – грустный, скорбный, благодушный или жизнерадостный – покой. Их песня была достаточно беспокойна и указывала на несомненную тревогу духа. Они близко подходили к той сфере чувств и настроений, в которой неизменно вращался Лермонтов. Но, как сейчас увидим, тревога сердца этих юных лириков была весьма не глубока и вытекала почти исключительно из условий интимной личной жизни писателей, почему и охватывала очень узкий круг вопросов. В песнях этих лириков нет того волнения высшего порядка, какое испытывает человек при встрече с основными этическими вопросами своего земного существования.
Тревожной по существу может быть названа песня А. И. Подолинского, поэта, который в начале 40-х годов был уже немолод и пользовался некоторой известностью как автор поэм («Див и Пери», «Борский», «Нищий») в хорошем байроническом стиле. Он вместе с Козловым был одним из первых и самых рьяных поклонников Байрона и сохранил это увлечение надолго. Как все наши байронисты, он, конечно, улавливал более или менее удачно внешний колорит оригинала, но в глубины миросозерцания Байрона не проникал, да и не мог проникнуть. Версификатор он был недурной, и романтические народные легенды и разные драматические эпизоды из всемирной истории получали в его переделке известную внешнюю красоту и грациозность. Как лирик и преимущественно как певец душевной тревоги и личной печали, он был, однако, крайне туманен. Когда после стихотворений восторженных и даже радостных (их очень мало, но по художественному выполнению они – лучшие) читатель встречался с длинной вереницей ноющих и печальных стихов, в которых поэт давал волю своему душевному волнению, то источник такой тревоги никак не мог быть уловлен. Поэт хотел себе выяснить соотношение между жизнью и поэзией («Поэзия и жизнь»), но он не смог объяснить, почему «коршун Прометея разрывает ему сердце». Неясно было, почему «владыке-поэту было тяжело носить алмазный обруч диадемы», почему на нем «горел незримый оку венец в лучах и терниях», почему его душа была всегда «полна вечного волнения» («Стансы»). Трудно было также поверить поэту, когда он говорил, что он «осужден жить душой между небом и землей, что земля его отторгла, а рай его чуждается» («Отчужденный»), – трудно поверить потому, что решительно ничего неизвестно о его попытках сблизиться с землей или приблизиться к небу. Кто он, этот «не демон-соблазнитель, но человек, исчадие собственной души»? Почему «в природе всей он уединен душою и бросает холодный взгляд на небеса, волны и цветы» («Дума»)? На эти вопросы сам поэт вряд ли бы ответил. Он часто повторял, что он «пришел в тесный мир, придуманный людьми», что он «каждый день ослабевал в неволе», что он «хотел кипящей чашей поделиться с людьми и опьянел холодным тяжким хмелем сует, страстей, расчетов, предрассудков», что он «боится увлечься восторгом, чтобы после не посмеяться над собой холодным, горьким, одиноким смехом» («Переезд чрез Яйлу»). Все эти слова и позы нам хорошо знакомы, и они, на Западе и у нас, имели свой смысл, и даже глубокий, если за ними стояли титанические порывы чувства или такие же усилия мысли. Но Подолинский не грешил никаким титанизмом духа, и его поэзия передавала лишь то безотчетное ощущение внутренней тревоги, которую испытывали сентиментальные сердца и несильные умы, подпавшие под удар волны романтического настроения, шедшей с Запада. Людей с таким складом души было немало, и Подолинский был среди них искусным стихотворцем. Но такая скорее легкая зыбь, чем волнение сердца, имела очень мало общего с той глубокой тревогой всего нравственного состава человека, какой была охвачена душа Лермонтова.
Если была среди лириков того времени родственная Лермонтову душа – так это был А. И. Полежаев. Условия жизни не позволили Полежаеву проявить своего таланта во всей его силе, но он, бесспорно, певец нового поколения и нового направления. Лермонтова роднило с Полежаевым всего более тревожное раздумье над святым призванием их творческой деятельности. Оба они одинаково сознавали, что их «дар» был не напрасный и не случайный; они сознавали также, что все, что они успевали создавать, не отвечало и не соответствовало их высоким понятиям о поэте; неусыпная совесть упрекала их в напрасной трате времени и таланта. Тревожное состояние духа, не примиренного с жизнью, и отрицание всякого произвольного и одностороннего соглашения – вот что делает Полежаева похожим на Лермонтова, но на этом сходство их и кончается.
Отличительная черта лирики Полежаева – ее теснейшая зависимость от личных условий его жизни. В ранние годы, спокойные и безоблачные, поэт был чрезвычайно мирно настроен и с голоса Ламартина пел свои сентиментально-религиозные песни. Он потом увлекся Байроном, как и все его поколение, но это увлечение было скорее артистическое, чем идейное. Тревоги и разлада души Полежаев всегда боялся. Глубоко скорбел он, когда ему вдруг показалось, что он утратил веру и стал атеистом («Ожесточенный»), и в минуту страшной печали, в своем лучшем, наиболее красивом и сильном стихотворении («Провидение»), восторженно приветствовал он возвращение веры и вместе с ней огня любви:
Я погибал…Мой злобный генийТоржествовал!..……………………Но вдруг нежданныйНадежды луч,Как свет багряныйБлеснул из туч:Какой-то скрытый,Но мной забытыйИздавна БогИз тьмы открытойМеня извлек;Рукою сильнойОстов могильныйВдруг оживил;И Каин новыйВ душе суровойТворца почтил.Непостижимый,Неотразимый,Он снова влилВ грудь атеистаИ лжесофистаОгонь любви;Он снова дниТоски печальнойОзолотилИ озарилЗарей прощальнойГори ж, сияй,Заря святая,И догорайНе померкая!Потребность огня любви Полежаев всегда чувствовал; и в крайнем раздражении один только раз дошел он до открытой, жесткой, полной озлобления брани на человечество («Негодование»)1. Благодушен Полежаев, впрочем, не был, и в его стихах было немало сатирической злости, по тому времени даже очень смелой, но именно эта сатира лучше, чем что-либо, говорит о бодрости его души, истерзанной самыми невероятными несчастиями. И вот эти-то житейские несчастья и были источником той печали и той душевной растерянности, которой так много в стихах Полежаева. Он жил, как он сам метко выразился, «во цвете лет – без жизни, и без смерти умер в белом свете». «Он расцвел и отцвел в утре пасмурных дней» («Вечерняя заря») и как «отвратительная тень влачил без чувства жизни, без желаний цепь своих страданий» («Цепи»). Кто виноват во всем этом? – спрашивал поэт, и с редким добродушием винил самого себя за свое легкомыслие и за разгульный образ жизни своих юных лет. Ему казалось, что он сам погубил свое дарование, и иной раз все такие упреки и сознание безвыходности своего положения наводили его на мысль о самоубийстве. Он «был весь – расстройство» («К друзьям», 1830–1831). Немудрено, что в минуты такого расстройства он переносил свою печаль и раздражение с себя самого на весь мир, и тогда он писал:
Бывают минуты душевной тоски,Минуты ужасных мучений —Тогда мы злодеи, тогда мы врагиСебе и мильонам творений.Тогда в бесконечной цепи бытияНе видим мы цели высокой,Повсюду встречаем несчастное «я»,Как жертву над бездной глубокой;Тогда, безотрадно блуждая во тьме,Храним мы одно впечатленье,Одно ненавистное – холод к землеИ горькое к жизни презренье.Эти стихи выражают ту высшую степень мировой и личной скорби, до которой смог подняться этот по природе своей очень веселый и добродушный человек. Скорбь его не вытекала из какого-нибудь принципиального разлада с жизнью, не из трудности решения тех этических проблем, которые она ставит, а исключительно из приниженности духа, оскорбленного случайным незаслуженным несчастьем.
В минуту такой скорби лирика Полежаева напоминала лирику Лермонтова, но родники их песен были разные.