ЖАНРЫ

Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа

Арцыбушев Алексей Петрович

Шрифт:

Я уже говорил, что большинство дивеевских сестер осели вблизи монастыря, не желая покидать его святых стен. Многие молодые послушницы, не принявшие ни малого, ни великого пострига, будучи юными, ушли в мир, вышли замуж и стали крестьянствовать. В Вертьянове поселилась схимонахиня Анатолия со своей послушницей монахиней Рафаилой. К ним часто ходили мы с бабушкой и мамой. Я очень хорошо помню ее келью, полную икон и горящих лампад. Как-то каким-то образом я остался в этой келье один. Увидев бутылочку с кагором, стоящую у киота, недолго думая, налил в полумраке из нее в чашечку, стоящую рядом, и хлебнул второпях хороший глоток, предвкушая сладость церковного вина. О ужас! Что-то ужасно жирное и противное застряло в горле. В бутылке из-под кагора было деревянное масло для лампад. Рождалась тяга к запретному. Когда мне было восемь лет, еще существовал нэп, мы с братом, стащив 15 копеек у Аннушки, жившей в чулане на кухне, купили в лавке рядом с нашим домом пачку папирос «Трактор». Забравшись в сад подальше от зорких глаз всех Анют, мы накурились до тошноты. Голова кружилась, ноги ватные, глаза красные. Тщательно прополоскав вонючие свои рты и спрятав пачку папирос под матрац в детской, как ни в чем не бывало явились пред светлые взоры нас охраняющих неусыпных глаз. Никто ничего не заметил. Спустя какое-то время, перестилая наши постели, мама обнаружила «Трактор». Ужасу ее не было конца. Она плакала.

– Откуда это?

– От Корнилова.

– Где взяли деньги?

– У Аннушки, взаймы.

– Вы украли у Аннушки?

– Мы их взяли взаймы!

– Вы понимаете, что вы их украли у нищенки, у слепой Катьки?

Подведя нас к иконе, перед которой все так же горела лампада, мама сказала:

– Поклянитесь мне перед этим образом, что до восемнадцати лет вы не возьмете в рот папиросу.

– Клянемся! – ответили мы.

Сия торжественная клятва была мною нарушена через пять лет: мне было тринадцать лет, и я стал курить, сперва тайком, потом открыто. Клятва моя была нарушена, а я стал клятвопреступником.

Тогда, в те годы, мама была бессильной, мыкаясь в нищете с двумя детьми на руках, от зари до зари отгребая лопатой зерно в элеваторе, а мы, предоставленные сами себе, в одиночку шли кто куда. Я же ходил по краю пропасти, спускаясь в нее все глубже и глубже.

Маму очень любили крестьяне. Она постоянно их чем-то лечила, хорошо разбираясь в лекарственных травах, зная народную медицину, имея запас каких-то лекарств. К ней постоянно кто-то приходил с той или другой болезнью и всегда что-то получал.

Много раз на наш двор вваливались представители власти с намерением что-то отнять (благо их власть народная), и всегда с ними представитель сельской бедноты, а попросту – лодырь и пьяница Марагин, наш сосед напротив. Вечно они хотели что-то отнять, отрезать, чего-то лишить. Но всегда выкатывались ни с чем.

Нас охраняли бумаги: свидетельство о смерти Юрия Петровича Арцыбушева, красного командира, погибшего в Самаре при осуществлении им взрыва моста через Волгу. Бабушка – мать погибшего красного командира. Бабушка – мать директора рыбных промыслов Волги и Каспия. Мы – сироты, мама – вдова. Руки не поднимались, тогда еще не поднимались. Поднялись потом, а пока была еще совесть, был и щит. Но горели завистью глаза на дом, на сад, на огород у Марагина и подобных ему.

Праздничным днем был в нашем доме день Ангела кого-нибудь из нас. Серафим – летом, я – осенью. 19 июля (по старому стилю) разнаряженный именинник в сопровождении торжественно шествовал в собор, неся в руках как доказательство своей причастности к этому дню икону своего святого. Там ставилась она на аналой, а именинник, причастившись, принимал поздравления вместе с ковшом теплоты и огромной просфорою.

В этот день и в этот праздник в Дивееве были особые торжества не по случаю, конечно, дня Ангела брата, а в связи с праздником преподобного Серафима, который в Дивееве торжествовали не меньше, чем в Сарове. В бытность мою монастыри Дивеево и Саров были переполнены паломниками всех сортов, рангов и всякого достоинства. В этот день всегда служил и всенощную, и литургию именинный владыка. После обедни под звон колоколов – крестный ход по Канавке, как и зимой, но свечу я не ронял; было жарко в парчовом стихаре. По окончании всех служб именинника на огромной террасе ждал во главе стола поставленный высокий стул, весь оплетенный цветами. Серафиму было хорошо: в июле все цветы цветут – не то что в октябре. В белой, всегда почему-то пикейной рубашке средь цветов и именинных пирогов восседал именинник. Серафим – всегда на террасе, я же – в зависимости от погоды. Два раза в год, на преподобного, приходили в наш дом батюшки с молебном и кропили нас, дом и сад, что и охраняло нас всех от Марагиных. Силу святой воды мы все хорошо знаем, а вот силу пасхального яйца, с которым пошел человек вокруг храма с крестным ходом на Пасху, мама знала и не раз испытывала. Пасхальное яйцо тушит или приостанавливает пожары, которые были бичом в те времена: в Дивееве и в Вертьянове иногда выгорало до двухсот домов. Вид их был страшен. Ужас этой стихии я много раз видел. По соседству с нами через забор горел Шатагин, у которого была во времена нэпа булочная, и булочки его были ужасно вкусны и пышны. От жара у нас не раз загоралась крыша. Все вещи были вытащены в сад; была ночь. Бог помиловал, и дом уцелел от пожара – его ждала другая участь, и нас тоже. Скоро, очень скоро получит Марагин власть.

Мама часто уезжала в Москву и там подолгу задерживалась, поэтому мы совсем не были удивлены ее внезапным отъездом по какой-то телеграмме. Мы остались с почему-то притихшей бабушкой и с Аннами. Прошло лето, наступала осень 1930 года.

В Казанском храме службы шли своим чередом, хотя отец Симеон снял с себя сан и работал механиком на паровой мельнице, установленной в Тихвинском храме. Служил один отец Павел и дьякон Лилов (имени не помню). Бабушка ежедневно ходила в храм. Внешне жизнь мало в чем-либо изменилась, но она сильно изменилась внутри дома. Наш дом напоминал корабль «без руля и ветрил». Бабушка ходила по дому с заплаканными глазами, получала какие-то письма, от которых приходила в волнение, еще не распечатывая их. «Знаете-ли-понимаете» ходила грустной и чем-то озабоченной. Надзор ее и уроки ослабели и как бы потеряли смысл. Мы почти всецело были предоставлены сами себе, торчали в палисаднике, ранее запретном, и глазели на запретную улицу, впитывая в себя ее запретный, а потому притягательный аромат. Тихое шушуканье о чем-то нам непонятном, от нас скрываемом. Анюта, любившая раньше усесться на кухне в свободное время с букварем с картинками и громко по слогам читать: «Кы-а-а-ры-а-о-вы-а» – и, глядя на картинку, громко сказать: «Ерблюд!» – теперь совсем забросила свои занятия. А меня Бог наказал за то, что я всегда ее передразнивал: «Кы-ры-а…» – я с детства и по сию пору читаю медленно и плохо с листа.

Весь дом жил в каком-то тягостном ожидании, и мы, дети, чувствовали это и понимали, что от нас скрывают что-то очень страшное. В каком-то унынии мы вставали утром и ложились вечером. Мы друг с другом с раннего детства были очень разобщены. Серафим жил своей жизнью, я – своей. У нас не было общих товарищей, у каждого – по своему. Мы терлись все детские годы в заколдованном круге, он и я, от которого не возникало близости. Для меня он – бабушкин, я – мамин, хотя мама никогда не делила нас, как делил я. На вопрос, кого ты больше любишь, она всегда отвечала: «Того, кто в данный момент несчастней». В ее любви к нам не было разделения на любимого и нелюбимого.

Осенние тучи плыли над домом, над садом, а мамы все нет да нет. Тяжелое предчувствие какой-то большой беды давило нас и пугало. Я не помню ни дня, ни числа, я помню день осенний, день солнечный и ветреный. Безнадзорные, неприкаянные, мы вышли на улицу, а там Ванька Шатагин, сосед, парнишка лет девятнадцати.

– Эй, Симк, пойди сюда.

Мы оба робко шагнули, подошли.

– Вы слышали… – сказал он медленно и сочувственно. – Вы слышали… – повторил он. – Вашего дядю… – Он словно запнулся, боясь говорить дальше.

– Что – нашего дядю? – спросил Серафим.

– Вашего дядю Мишу… – Он снова запнулся, но, преодолев волнение, добавил: – Расстреляли!

– Дядю Мишу, дядю Мишу! Убили??? Почему??? За что???

– Погодите, я сейчас. – Ваня побежал в дом и вернулся с газетой в руке. – Симк, смотри, вот, читай.

«Приговор Верховного суда СССР по делу о вредительстве в мясной и рыбной промышленности»: в колонке сорок фамилий, приговоренных к высшей мере наказания, среди фамилий подчеркнуто чернилами «М. П. Арцыбушев», а дальше, внизу: «Приговор приведен в исполнение».

Вот он, гром среди ясного неба! Вот почему так долго нет мамы, вот отчего бабушка вся в слезах, вот почему на нас никто не обращает внимания. Мы вбежали в дом и наткнулись на Аннушку.

– Аннушка, Аннушка, дядю Мишу убили!

– Откуда вы знаете? – спросила она.

– Шатагин, Шатагин! Газета!

Горе вышло наружу, его уж больше никто не таил в себе.

Бродя по саду, шурша опавшими листьями, я не мог смириться с мыслью, что милого, доброго дяди Миши нет на этом свете, его убили. За что? Моя детская голова думала, вспоминала, видела дядю Мишу. Вот он учит нас плавать в Вучкинзе. А как он плавал, как нырял, далеко-далеко, как моряк! Вот мы с ним идем на ярмарку, на Казанской, «ути, ути, ути» – глиняные свистульки. Цыгане на конях и в кибитках. Цыганки, молодые и старые, красивые и страшные: «Мил человек, позолоти ручку, всю правду скажу. Что ждет, что будет. Ох уж и любит тебя одна! Всю правду скажу». И позолотит он ей ручку – отведет в сторону, на руку смотрит и говорит, говорит, а глаза как огонь, красивые, жгучие. Кони ржут, кричат бабы, поют пьяные, идет торговля; кто что тащит к телеге: кто колесо, кто горшки. Визжат поросята, мычат бычки, кудахчут куры, гуси, утки. Вот мы на конях карусельных, дядя Миша смеется, а мы заливаемся от радости и от ощущения чего-то такого, чего мы были лишены и никогда не ощущали так, как когда дядя Миша брал нас на руки и ласкал иначе, как-то совсем иначе, по-мужски, по-отцовски. Но отцовской ласки мы не отведали, поэтому сравнивать было не с чем. Чутьем своим ребячьим искали мы в нем той мужской, ни на что не похожей ласки. И теперь ее уж больше нет и не будет. Дядю Мишу убили, убили, убили!!! За что?

Вернулась мама. Вскоре, почти на следующий день, у ворот остановились тарантасы. Стук в ворота: «Открывай!» Властный, грубый, требовательный: «Открывай!» В дом ввалились наглые и безжалостные (евреев средь них не было, Марагин – среди понятых), в формах и без нее. Предъявляют бумагу на опись и конфискацию движимого и недвижимого. Пошли по дому из комнаты в комнату, описывая все до мелочи, сваливая в кучу иконы, книги, тряпки, одеяла и матрацы. Валили все подряд, и детские вещи: штаны, трусы, наши праздничные пикейные рубашки, шубы, валенки. Мама пытается спасти теплые детские вещи, ведь зима на носу!

Поделиться с друзьями: