Младший сын
Шрифт:
— Не прежде двадцати одного года. И двадцати семи, когда вступишь на епископат. Ярость, страсть, гордыня… Почему ты так алчно желаешь себе ран?
— Потому что, — тут я прямо взглянул на него и увидел, что этот неколебимо спокойный обычно человек взволнован, — мне не дано любви. Не дано… по праву рождения.
— Господь любит всех.
— И отмечает ранами тех, кого более всех любит. Я знаю. Я всю жизнь был младшим, чужим, лишним. Зачем я? Я молился о том, чтобы умереть — много раз, но не был услышан. Напротив, Господь давал мне…
— Надежду.
— Приманку! Это… это нечестно!
— Честности никто не обещал, Джон. С тех пор, как в творение Господа вмешался искуситель, честности нет.
— Зачем же тогда жить? И как?
— Жизнь… нужно дать себе прожить ее. Дать возможность жить себе и другим. Жизнь достаточно длинна для любви.
Я сидел в постели, опершись на сбитую тонкую подушку, отец Джейми говорил, стоя ко мне спиной, глядя в окно. Золото лип ломилось в окно, голова плыла от совершенства Творения — и от того, что в этом совершенстве не было места мне. Так я считал.
— Ты — сын своего отца, но ты и дитя Господне. Ибо кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?
Я содрогнулся прямой цитате послания, которое языком любви привело меня к предательству. Неужели в жизни и всегда так?
— Пока ты даешь язве пожирать тебя — она и станет пожирать… Но к чему? Ты достоин любви Господней и человеческой. В уставе Ордена сказано: станем любить не словом или языком, но делом и истиною. Я же люблю тебя как каждого из своих братьев, как только может мужчина любить свое дитя — если тебе достаточно меня одного вместо целого света, которого ты желаешь.
Серая роба взвихрилась от окна, на мгновение заслонив свет небесный, сильная худая рука, так долго и бережно ведшая меня через юность к мужеству, охватила меня за плечи. Я склонил голову — коснуться губами настоятелева перстня, как прежде, но кисть ускользнула. Одним движением мы потянулись навстречу другу другу, я — договорить, а он… А он наклонился поцеловать меня, и по тому, как я отшатнулся, ошеломленный, понял всё. И в том числе то, что я всё понял. Всё о слабостях отца настоятеля «Светоча Лотиана», за которые он награждал себя бичеванием. Но прежде, чем я ударил, отпрянул.
— Все тот же сын своего отца… — произнес отец Джейми после паузы — с отвращением.
Да, я — сын своего отца. Надобно было прожить до шестнадцати и убить человека, чтоб хоть самому себе, хоть втайне сознаться в этом.
Быстро скрипнула дверь. Я остался один с еще одним рухнувшим храмом моей души. Мне так и суждено пожизненно носить в себе одни руины? Не выйду отсюда по воле его? Пусть попробует ныне остановить меня! Совершенно иначе встала перед глазами картина многолетней братской заботы обо мне отца Джейми, которая ни единым часом не была ни истинно братской, ни отеческой… и если придется сражаться, я стану свидетельствовать о том в церковном суде! Ярость скрутила меня в огромный ком, смяла, швырнула с кровати вниз, ярость мгновенно наполнила силой, пропитала собой каждый нерв. Я не стал искать ничьей помощи, нырнул головой в сорочку, скинув францисканскую робу — и серое пятно грубой ткани расплылось на полу грязной лужей минувшей лжи.
Джек, дублет, штаны и бастард, привезенный из Караульни — вот светское платье все еще епископа, могущего попасть под суд, но предпочитающего обелить свое имя — и имя той, что уже почти мертва. Ради той, кого действительно люблю.
Братья разошлись со двора к себе после службы, настоятеля было не видать, как не видать и Франца — но что толку беспокоить его, вновь припавшего к проповеди на острие меча? Он заслужил несколько дней покоя ничуть не меньше, чем я. В конюшне Шалый шуршал сеном и смотрел на меня укоризненно — предпочитал овес. И, когда шагнул к нему, отступил в сторону. Тут понял я Патрика, который, ослабев в горячке, с Шалым после уже не справился. Этот жеребец чуял слабость не столько тела, как духа. Я же не отступал, ухватился за узду, подтянул к себе голову коня, тот смотрел с интересом и еще с явной иронией. Теперь накинуть седло, затянуть подпругу, скрипя не ремнем, но зубами от настигающего головокружения.
— Попробуй только сбросить меня, скотина, — сказал я Шалому. — Не пощажу и ради памяти Крейгса…
Мальчишка-послушник крутился возле:
— Милорд епископ, помочь вам?
Интересно, насколько горячо и он любим отцом Джейми, и все они, птенцы монастырской школы, вечно вившиеся вокруг молодого благочестивого настоятеля.
— Ступай, Томас, ступай — Бог мне в помощь, — и тяжело заполз на спину коня.
Хепберны не падают из седла, пока живы.
От «Светоча» до Босуэлл-корта не более получаса верхом, но тащился я целый век. Как же странно было наконец искать убежища в отчем доме. После отречения от поста и отъезда отца Джейми «Светоч Лотиана» лишился прежнего духа святости и любви. Я слыхал, он умер в Италии, на родине святого Франциска, в Ассизи, если, конечно, у идей, спускающихся к нам от Господа прямо с небес, впрямь бывает родина. Эта история крепко научила меня одному: никто, пусть даже самый святой, любящий и безгрешный, не примет в тебе участия, если не имеет страсти к тебе, не желает с тобой греха. Иными словами, никто не возьмет твою сторону, не имея в выборе выгоды.
Ибо зло коренится в природе человека.
92
Шотландия, Эдинбург, Босуэлл-корт, июль 1514
Дом начинал ветшать.
Никто больше не протирал воском резьбу темного дуба, стенные панели, громоздкие сундуки-скамьи под окнами — и навершия спинок высоких кресел. В которых — в этих креслах — расположились двое. Торжествующее лето Господне вламывалось в Босуэлл-корт сквозь распахнутые окна, здесь оно вело себя не столь целомудренно и скромно, как в монастыре. И здесь оно беспощадно ярко возглашало и высвечивало то, что не было видно в сумерках осени Флоддена — род идет к упадку. Да, несмотря на все усилия этих двоих. Тусклое дерево, серое серебро, выцветающие краски шпалер. Человек, одухотворявший дом властолюбием, жестокостью, злобой и алчностью, ушел, мы же не справились с наследством. Или я это так видел.
— Деньги? — спросил младший из тех двоих. — И люди? На что они тебе, Джон, и куда ты собрался, скажи на милость? Ты еле жив.
— Я вполне себе жив, кузен Джеймс, и, если не будет людей и денег, отправлюсь один.
Старший то ли закашлялся, то ли расхохотался. Джеймс Уитсом повернулся к нему, встопорщив перья, как никогда похожий на черного дрозда в гневе:
— А вам, значит, смешно?!
— Конечно, — отвечал приор Сент-Эндрюса, ухмыляясь в бороду усмешкой отпетого рейдера. — Сам был молодым дураком когда-то… так-то парень прав. Ему лучше уехать. Патрик молодец, хвалю, что вовремя отправил его восвояси.
Джеймс Уитсом сдержался огромным усилием — и именно потому, что зависел от моего деда, надеясь на епископат Морэя. И мрачно взглянул на меня:
— Для тебя и впрямь будет лучше уехать, Джон. На север. Или куда-нибудь дальше… хотя бы на год-другой, пока не замялось все это дело.
Все это дело — едва не порушенная репутация епископа Брихина, куда более ценная, чем жизнь никому неизвестной помешанной девчонки. Если мне удастся доказать, что Несс не в своем уме, оставят ли ее в живых?
— Мне нет нужды ехать на север. Мои дела лежат на юго-западе. И окажите любезность — не стойте у меня на дороге, кузен Уитсом.
Наглость была та еще, но раз уж я сын своего отца…
— Я что-то не понял, Джеймс, — рявкнул тут старый Джон, сверля меня взглядом. — Кто вообще занимался воспитанием этого юноши, не привив ему должного почтения к старшим?
— Вероятно, кто-то из ваших, — огрызнулся Уитсом, — вам, как крестному отцу, это бы лучше знать.
Дед пригасил тон, но не нрав: