ЖАНРЫ

Мордовцев Д. Исторические романы. Компиляция. Книги 1-16
Шрифт:

— Ой, братцы! Образ — подыми бережно.

— Долой с чужого места!

— Скифетро отдай!

Бледного юношу царя сволокли с престола. Ксения, стоя в стороне с образом, плакала, дрожа всем телом. Её никто не тронул.

Мать-царица, освободившись от живых клещей и видя, что сына её ведут, снова бросилась на толпу, и снова была оттолкнута. В ослеплении ужаса она срывает с шеи драгоценное жемчужное ожерелье и отчаянно вопит:

— Возьмите это! Ох, берите всё, только не убивайте его! Батюшки! Светы мои!

— Не бойся, не убьём — рук не станем марать, — огрызнулся кто-то в толпе.

— Не душегубь, робята! — раздаётся ещё чей-то голос.

— Сказано — не будем.

И царя, и царицу-мать, и Ксению вывели из Грановитой палаты. Офеня с трудом протискался до Ксении и всё шептал тем, которые вели её:

— Полегше, робятушки, Бога для! Не трожьте её, не зашибите дитю неповинную... Полегше, голубчики, помягче, Христа ради!

Толпа рассеялась по дворцу. В одной комнате наткнулись на двух прежних посланцев Димитрия: на них были следы пыток и истязаний, тело их было иссечено, изожжено. От этого зрелища народ окончательно озверел, но всё-таки не пролил ни одной капли крови.

— А! Вот они что делают — Годуновы-то! Людей пекут! Вот какое их царство! И нам бы то же досталось.

— Разноси, робятушки, всё по рукам, ломай дочиста. Всё это нечистое — Годуновы осквернили.

— Валяй, братцы! Не жалей! Новому царю всё новое сделаем.

И началось разрушение... Дворец опустошили, всё, что можно было изломать, уничтожить, разбить, разнести — изломали, уничтожили, разбили, разнесли...

XVIII. Въезд Димитрия в Москву

Двадцатого июня 1605 года вся Москва собралась встречать своего чудом спасённого и словно бы из могилы вышедшего царя. Какой яркий день, какое жаркое солнце, как жарко горят золотые маковки московских церквей, как весело смотрят всегда хмурые кремлёвские стены, унизанные народом, словно пёстрыми гирляндами цветов! Всюду, куда ни обращается взор — живое колыхающееся море голов человеческих, мало думающих, но жадных ко всякого рода зрелищам. Колышется море этих голов и по улицам, и по площадям, колышутся живые изгороди из голов на стенах, на заборах, в окнах, на крышах домов, даже по карнизам и у самых куполов церквей. А возвышенный берег Москвы, что к Серпуховским воротам, словно вымощен живым булыжником — московскими головами.

Скоро, скоро покажется невиданный, негаданный царь. Москва все глаза проглядела, выжидая его с самого раннего утра и готовая ждать до глубокой ночи.

Тут все наши знакомые — толкаются в живой толчее: и офеня Ипатушка, суздальский иконник, и толстый купчина с серёжкой в ухе, толковавший своему соседу, глуховатому старику, когда читали на Лобном месте анафему Гришке Отрепьеву, что орлиное перо — царское перо, и Теренька с рыжим плотником, рассказывавшим о событии в Угличе и ныне посрамлённом, и саженные плечи из Охотного ряда, и ражий детина из Обжорного ряда, которого так занимало скифетро.

Офеня, которого неустанные ноги успели за это время сносить в Тулу вслед за выборными от Москвы — князем Иваном Михайловичем Воротынским и князем Телятевским, отцом Оринушки, возившими к Димитрию повинную грамоту от всех московских людей, — офеня теперь был центром, около которого теснились любопытствующие москвичи в ожидании царя.

— Так ты его, Ипатушка, чу, и в Туле видал? — любопытствует купец с серьгой.

— Видал, кормилиц. Бояр это он на глаза к себе пущал, что с Москвы приехали челом бить да повинную принести — Воротынской князь, да Телятевской, да Мсгаславской, да Шуйские. Так маленько он их ошпарил.

— Что ты? Как ошпарил?

— Да во как. В ту пору с Дону пришёл атаман Смага с казаками, так он Смагу-то этого да Корелу-атамана, что в Кромах сидел, допреж бояр к руке своей допустил... А и так себе — непутящий и народ, казачьи атаманы-то эти: ни князи они, ни бояра, а вон боярам-то нос утёрли.

— Ишь ты, вавилония какая! Почто, значит, Бориске служили.

— Верно — вавилония. Так князи-то словно раки печёные стояли. А и сам-от он, царевич, гораздо добер. Сказывал мне Григорий Отрепьев.

— Это Гришка-то расстрига?

— Он самый. При ём он состоит, аки дьяк, не то жилец. Так сказывал. Привезли это к ему с Москвы грамотку от покойничка, от Фёдора Борисыча, когда он ещё царём был. Пишет это он: «Благоверный-де государь, Димитрий Иваныч всея Русии. Прости-де меня, окаянного. Не я-де причинен в кровопролитьи российском, а блаженные памяти родитель мой, Борис Фёдорыч: он-де на тебя зло мыслил, а не я. Я-де уступаю тебе честь и место — ты-де законный царь. А я-де пью чашу смерти — зелье отравное. Бог-де да благословит тебя на царство...» Так чел это он, царевич, грамотку-то эту, а слёзы у него в три ручья — так и льют, так и льют, что зачем-де Фёдор Борисыч живота лишил себя — смертное зелье принял...

— Что ты, дедушка! — вмешались саженные плечи. — Федор-от не пил смертного зелья, а его удавили.

— Помилуй Бог!

— Верно, дедушка. Мне это дело сведомо — сам стрелец Якунько сказывал. Дело было так: приходим-де мы, сказыват Якунько, — я да ещё двое стрельцов, Осипко да Ортёмко, да дворяне Михайло Молчанов да Шерефединов, — приходим-де, гыт, к ним, Годуновым, в палаты. Старуха-то царица Годуниха и ну де вопить в истошный голос. Плачет-де и девка, дочка Оксинья. А и красавица-де, говорит, писаная: кровь с молоком да ещё и с сахаром. Жалко, гыт, стало её — дрожит вся, сердешная. Мы её, гыт, тихонько на руки, да словно пёрышко снесли в другой покой и отдали мамушке — береги-де голубку чистую. А сами к ним — к старухе да к сыну. Развели и их. Старухе-то петлю на шею — так только-де захрипела: «Федюшка-де да Оксиньюшка» — на том и отошла. Мы, гыт, к ему, к молодому. А он, гыт, детина дебелый, сбитень такой, кулачистый гораздо, — да, гыт, в зубы! Осипко-то и свались. Ортёмка к ему — он и Ортёмку в салазки: и Ортёмка тычком. Так я, гыт, по-пёсьи — как псы медведя берут: я его, гыт, за тайный уд — да и ну давить. Он и посинел. Тут Осипко-то очунял маленько, да дубиной его в темя — так и захрипел боровом, вытянулся. Мы, гыт, на его петлю — и довавилонили раба Божия. Так-ту, дедушка, дело было. Годуниху с сыном удавили.

— Мати Божая! Владычица! Господи долготерпеливые! Что твои люди-то делают? — ужаснулся офеня, всплеснув руками. — Так их удавили, баишь?

— Удавили, дедушка.

Офеня заплакал. Мелкие, частые слёзы так и потекли по его поседелой бороде.

— Господи помилуй! Господи помилуй! — шептал он, утирая слёзы. — Ох, Оксиньюшка, горькая сироточка! Ох, дите бесталанное, горемычное!.. Где ж она ноне, голубушка? — спросил он, немного помолчав.

— Одни сказывают, якобы в Девичьем, другие — кабы у Мосальского, у Рубца князя, — отвечал купчина с серьгой и потом прибавил: — Вот ты, Ипатушка, друг, плачешь об ей, об сиротке Годуновой. Жалостно — что говорить? А я вот, друг, рыдал, аки баба кликуша, когда святейший патриарх Иев с нами прощался. Уж и плакал же я, скажу тебе — боровом, кажись, ревел. Да и вся-то церковь плакала — что Боже мой! Ручьём лилась... Как узнал это он, святитель, что царь Димитрий Иванович всея Русии подлинно жив, и что он, святитель-то, облыжно его, государя, Гришкой-расстригой облаял, вором поносил, да анафематствовал над ево головушкой, так и говорит: «Не быть мне боле святителем — роспанагиюсь-де я сам, своими-де святительскими рученьками сыму с себя панагию Божью». Ну, друг, и вошёл это он во храм, аки подобает патриарху, облачили ево, чу, во святительские ризы, аки архиерея... Ладно. Стоим мы, смотрим — что дальше будет? А он, друг ты мой, возьми да и сыми с себя панагею-то. Мы так и ахнули! Снямши-то её, друг мой, он и кладёт её перед образом Владимирской Божьей Матери, да эдак ручки-то вздемши горе, и говорит: «О, всепетая, — говорит, — Мати! О, всемилостивейшая пречистая Богородица! Эта, говорит, — панагия и святительский-де сан возложены на мя, недостойного, в твоём храме, у твово-де честного чудотворного образа. Возьми же де её сама таперь, Матушка, панагию-то свою: ноне де идёт на твою православную веру вера еретича...» И как стали это с ево, друг мой, после панагиюшки-то сымать ризы архиерейски, как стали разоблачать сердешного — так вся церковь в слёзы, а бабы — ну, те ведь водянистее нас — так те в истошный голос — руки и ноги у ево целуют да воем воют... Уж и поплакали же мы — и Боже мой! Откуда только и слеза бралась!

— Купчина правду говорит — это точно, что все плакали, инда меня слеза прошибла, словно бы кто рогатиной под микитки сунул, — выступил снова оратор из Охотного ряду с саженными плечами, тот, что особенно интересовался «скифетром» и судьбой Годуновых и рассказывал, как стрельцы Якунько да Осипко да Ортёмко покончили с ними. — А ты, дядя, слухай, что опосля было (обращался он к офене). Всё это не к добру... Как выставили, чу, телеса покойничков — Годунихи старой да сынка ейного, чтоб народ-от посмотрел, так я и видал их тогда... Страшно таково было глядеть на них — не видал я допреж того удавленников. А там возьми да самого-то Бориса вынули из могилы, из Архангельского-то собора: негоже-де самоубивцу лежать с благоверными царями. Ну, вынули. Как везли-то его гроб к Варсонофью, за Неглинную, так всё время, сказывают, на гробе-то ворон сидел и каркал. Сгонют ево с гроба-то, а он опять сядет, да крыльями машет, да «кар-кар-кар!» таково страшно... Недаром народ толкует...

Поделиться с друзьями: