Мордовцев Д. Исторические романы. Компиляция. Книги 1-16
Шрифт:
— Что толкуют? — с испугом спросил купчина.
— Да что жив он...
— Кто, родимый?
— Да он — Борис. Воместо себя, сказывают, он велел похоронить идола — истукан такой, весь в ево, как две капли воды. Немцы ему такой делали.
— А где ж он сам?
— Знамо — хоронится. Вон ворон-то и каркал.
— Что ворон! Ворон, знамо, — птица, — возражает скептик из Обжорного ряда.
— Птица! Птица — птице розь... Вон и курица птица, — горячился оратор из Охотного ряду.
— Ан курица не птица! — сострил Обжорный ряд.
Все рассмеялись. Посрамлённый Охотный ряд вспылил.
— Не птица, Дурова ты голова! А коли ежели курица петухом поёт? — начал он философствовать.
— Что ж, что поёт? Знамо, сдуру, как баба.
— Ан не сдуру, а к худу, чу.
— Сказывай! У нас, в Обжорном, таких кур едят.
— Каковы куры...
— Что куры...
— А вот что куры!
И Охотный ряд, чувствуя, что полемическая почва уходит из-под его ног, что слов и логики больше не хватает и что ни куры, ни вороны, ни всякая другая птица его не поддержат в философском споре, вспомнил, что у него есть сильнейший аргумент — кулак в пудовую гирю весом, — и влепил этим аргументом в рыло Обжорному ряду.
— Вот что куры!
— А вот те ворон! — отвечал тем же Обжорный ряд.
И ряды вцепились друг другу в волосы, благо у каждого на голове был их целый бор дремучий. Насилу водой разлили горячих философов...
— Ишь куры!..
— То-то ворон! — бормотали они, встряхиваясь.
— А как пришли это к ему немцы в Коломенское — встречать, — снова завладел общим вниманием офеня.
— Каки немцы? — приводя в порядок свой дремучий бор, спросил Охотный ряд.
— А здешни, что у Бориса-то служили.
— Это после-то нашей трёпки, как мы у голландца Гнюса тешились.
— Ну? — перебил его купчина с серьгой.
— Ну, так вот и пришли немцы с повинной, — продолжал офеня. — Прости нас, говорят, царь и великий князь — Димитрий Иванович — всея Русии, не прогневайся, что мы Борису Годунову служили и супротив-де тебя шли. Мы-де шли по закону, по крестному целованию. А как ноне-де Годуновых не стало, так мы тебе крест целуем — рады-де служить и прямить тебе.
— То-то... Крест... Это после того, значит, как мы немца Гнюса в медовой бочке кстили, — объяснял Охотный ряд.
— А ты помолчи, парень, — останавливал его купчина.
— А ты что?
— Да что? Ты-то что к ему в рот с ногами лезешь.
В толпе послышался смех. Но охотный ряд не осмелился бить купчину, а только огрызнулся:
— Ноги в рот — ишь выдумал, бес... Точно у меня не язык, а ноги... Ишь, чёрт старый...
— Ну, и пришли немцы, говоришь? Служить-де и прямить хотим? — наводил купчина офеню на прерванный рассказ о немцах.
— Точно, служить, чу, и прямить хотим. А он им говорит: «Добре, говорит, немцы! Вы верно служили Борису и под Кромами не сдались — ушли к Борису. А теперь-де Бориса нет, и вы пришли ко мне с повинной — и за то-де я вас жалую». Да опосля того и пытает у старшего немца: «Кто-де у вас держал стяг под Добрыничами?» — «Я-де, — говорит, — царь-осударь, держал стяг под Добрыничами»? — это немчин-то отвечает да и вышел из ряду. А Димитрий Иванович всея Русии положил эдак ему руку на голову да и говорит: «Памятен-де мне твой стяг, немец. Вы, немцы, мало-мало тогда не пымали меня, да мой конь унёс. А досталось бедному коню, — говорит, — он-де и ноне болен. А что, — говорит, — немцы, вы тогда убили бы меня, коли б пымали?» — «Это точно, что убили б», — говорят. А он-то смеётся: «У Бога, — говорит, — в книге не то обо мне написано».
— А что ж там написано? — полюбопытствовал Охотный ряд.
— А то, что ты дурень, — отвечает Обжорный ряд.
Трах-тарарах! В зубы! По-московски — и пошла писать.
— Едет! Едет! — прошёл могучий говор по толпе, и толпа колыхнулась, как море, толкнувшись о гранитную гору.
Задвигалось, ходенём заходило живое море голов человеческих — московских голов, хоть и расходиться было негде: упади с неба яблоко — так бы и осталось на головах или на плечах, как вон тот малец в красной рубашонке и с курчавой, льняной головёнкой, пробирающийся по плечам толпы к гиганту тятьке — к саженным плечам из Охотного ряда.
— Тятька... Тятька! — лепечет ребёнок, которому хотя всего два года, но размерами он уже напоминает гиганта тятьку и приводит в изумление всю Москву: у какой-де такой бабищи московки мог найтись такой животище, чтобы выносить в нём и родить такого телёнка! Тятька-тятька!
— Иди, иди! У! Подлец! — отвечает нежный родитель.
Заколыхались человеческими головами и кремлёвские стены, и ограды церковные, и заборы, и крыши, и карнизы с куполами на церквах — заколыхались, заходили, словно бы они могли сами ходить и колыхаться.
— Ишь, заколыхалось всё... Земля ходит, братцы, стены у Кремля ворохаются... Ишь, сила какая! — удивляется кто-то.
Словно хвостатое и крылатое чудовище двигается по Заречью, отливая на солнце всеми цветами и красками, какие только есть на земле. Впереди идут польские роты. На оружии и латах и шлемах бешено играет солнце, московское солнце, словно удивляясь своему собственному блеску. Да и вычищено же это польское оружие, эти латы — ведь впереди сколько ему предстояло работы, этому оружию, сколько оно должно было иззубриться, кровью позапачкаться, слезами проржаветь! Чисто оно теперь — не работало ещё. И колючие копья блестят, остриями обращённые к небу, — после они обратятся к земле, к людям, в груди и сердца московские. Польские трубачи и барабанщики бьют валками в барабаны и в трубы трубят так радостно, возбудительно, что и рубить и любить хочется... Тут пан Борша с молодецки закрученными усами, тут и пан Неборский в блестящих «вельких бутах», шитых в самом Кракове, тут и пан Бялоскурский, с дорогой карабелей при боку — сколько изящества и грации среди московской мешковатости, в виду московского зипуна и кики! А какая рыцарская величавость у пана Непомука, рассказывавшего о двух заенцах! Сколько благородной гордости в осанке пана Кубло, которого мы видели в Кракове в женских котах! Ох, ты, милая, показная Польша! А вон за польскими ротами мешковато, грузно, аляповато, но стойко колотят московскую землю огромными сапожищами угрюмые московские стрельцы в длиннополых, словно дьячковские полукафтанья, но красных зипунах. Широкие бороды, широкие плечи, широкие затылки — нескладно кроены, да крепко сшиты: так и видно, что топором, а не резцом работала над ними матушка-природа, и только под топором эти воловьи шеи и подадутся. За стрельцами медленно двигаются царские каптаны-колымаги, везомые каждая шестерней отборных коней, воспитанных на царских «кобыличьих конюшнях»: это не кареты, а какие-то ковчеги, изукрашенные золотом, изнавешенные золотными покровами. От Рюрика все князья и цари российские могли бы поместиться в этих ковчегах... А сколько дворян на конях, боярских детей, блистающих своими азиатского пошиба и цвета кафтанами с шитыми золотом ожерельями, на которых, словно на ризе Иверской Богоматери, золото, камни и жемчуг очи слепят, нервы раздражают... А эта московская музыка — накры и бубны: захлёбываются — и гудут и визжат до того неистово торжественно, что не у московского человека, а у немца, особенно голландского, голова закружиться может... А за музыкантами опять московские воинские люди — те исторически бессмертные воинские люди, которых сама же Россия трепетала: «Как бы де воинские люди не пришли и дурна каково не учинили». И они приходили, и всегда чинили дурно... А за воинскими людьми развеваются в воздухе церковные хоругви, на шитье и украшении которых сосредоточено было столько хорошеньких глазок, столько благочестивых помыслов и воздыханий. А вслед за хоругвями и под их сенью, аки под крилами ангелов, шествует освящённый собор — иереи, протоиереи, архиереи, архиепископы, митрополиты и весь святительский сонм, блистающий лепотою брад честных, нестригомых, убелённых сединой и чёрных, русых и рыжих и рудо-желтых, сияющий златом и камением риз своих, аки красотой душевной и телесной. Святые отцы шествуют с священными иконами или евангелиями в руках и с сердцами горе возносящямися. А по конец всего сонма шествуют богатые иконы Спасителя, Богородицы и московских чудотворцев, усыпанные крупным, словно слёзы людские, жемчугом и окованные золотом и унизанные камением многоценным, его же цену ты веси, Господи. За иконами шествует, как нечто живое и видящее, святительский посох — жезл Аарона, несомый посошниками: он шествует отдельно от святителя, как ангел, ведший иудеев в землю обетованную... За посохом — сам святитель, первопрестольник церквей всея Русии.
— Вот он! Вот он, кормилец-поилец наш батюшка! — О-го-го! О! О! — застонало море голов человеческих, простонала Москва горластая, плечистая, голосистая.
Это она увидала спасённого, нежданного, негаданного, точно свыше посланного царя.
— Ой, матушки! Ой, голубушки! Ох! Молодёшенек-то какой! Соколик! Ой, матыньки! Ой! — завыли бабы в голос, в причитание. — Солнышко ты наше ясное! Звезда незакатная! О-о-о!
А он — на таком коне, какого ещё не видывала Русская земля... Раздобыл где-то, выкопал из-под земли дядя народный, Богдан Бельский... Уж и конь же! Ушами ткани прядёт, ногами разговоры говорит, глазами ковыль-траву сушит, ржёт до неба — уж и конь невиданный, уж и сбруя на нём — и сам чёрт не разберёт, как она изукрашена, чем она изнавешена. На самом на царе — золотный кафтан; ожерелье на нём — в тысячи, а всему кафтану и цены нет.
— Вот он, батюшка, голубчик! Вона! Ах ты, солнце праведное, взошло ты, ясное, над Российскою землёй. Свети ты над нами отныне и довеку!
А он едет да на обе стороны кланяется — а Москва так и стонет, так и надрывается.
А тут вокруг него, словно бор золотой с серебром, бояре, князи, окольничие: бородами помавают, золотым платьем глаза слепят, грузным телом коней томят.
А это что за черти косматые-волохатые, каких Москва ещё и не видывала? Косматые шапки на них — с голов валятся, верхи на шапках — по плечам треплются, маком цветут. Уж и Господи! Что у них за посадка молодецкая, что у них за усищи богатырские, что под ними за кони дьявольские! Это любимцы царёвы — баловни его, — казаки донские, запорожские, волжские и яицкие. Со всей земли как пчёлы слетелись удальцы невиданные... Впереди Корела со Смагою — загорелые, запылённые, словно в аду побывали. Подальше — Куцько в широчайших штанищах, с чубом в девичью косу, с усами полуаршинными: глядя на него, московские бабы сквозь землю проваливаются, груди надрывают — ахают. А он только усом помаргивает, весёлыми глазами помигивает. Тут же и курчавый Треня: он и не чувствует, как крупные слёзы через усы на шитое седло капают, на московскую землю скатываются.
Димитрий поднял голову — перед ним словно вырос Кремль во всём его своеобразном величии. Вздрогнул невольно пришлец — снял шапку, и дрожащие губы его проговорили, как-то выкрикнули:
— Господи Боже! Благодарю тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил узрети град отцов моих и мой народ возлюбезный!
И у него, как у Трени курчавого, по щекам текли слёзы умиления.
И Москва не выдержала — зарыдала! Зарыдало море людское... О! Бедные люди!
А колокола-то ревут-стонут, Господи! Да от такого рёва оглохнуть можно, с ума сойти слабонервному.