ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Словно до Мейерхольда все режиссеры читали книгу, а видели фигу.

Чацкий-то что рассказывает?

Я сорок пять часов, глаз мига не прищуря,

Верст больше семисот пронесся; ветер, буря,

И растерялся весь, и падал столько раз...

И приехал "чуть свет" прямо к Софье, а не к куаферу. Это уж после, к балу, он прикуаферится.

Поэтому у Мейерхольда Чацкий и вбегал (а не "появлялся" перед Софьей) в дорожном зипуне, в теплых шарфах:

Ну, поцелуйте же, не ждали?

А уж после того сбрасывал дорожный зипун, подбитый белым бараньим мехом.

Сколько психологии! Какая правда! Умная, грубоватая правда, не притеатраленная бессмысленным фрачком в корсетную талию. И какое знание горячего благородного сердца! С таким сердцем тогда выходили на Сенатскую площадь. А в кармане - пистолетишко был против всей Российской империи. Потом с николаевской виселицы срывались и, упав на скрипучие доски эшафота, с горечью говорили: "У нас в России даже повесить как следует не умеют".

Именно так представил нам Мейерхольд Александра Андреевича Чацкого, вопреки Достоевскому, который нес на него напраслину, что "сам-то он-де был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса".

И, пожалуй, вопреки Пушкину, который был не слишком высокого мнения об его уме. Потому что: "Первый-де признак умного человека - с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому подобным". Не прав Пушкин. И самые умные люди частенько мечут бисер перед болванами.

У Мейерхольда Чацкого играл Эраст Гарин. Совсем уж не первый любовник. И нос с нашлепкой, и волосы не "кудри черные до плеч". Но в голове была мысль и был человеческий огонь в глазах, хотя они и не являлись "черными агатами". Куда там!

Эраст Гарин незадолго до того полюбился Москве в мещанском сынке Гулячкине из "Мандата", комедии не только смешной, но и насмешливой. Она принадлежала перу Николая Эрдмана, нашего юного друга, тоже имажиниста.

Он пришел к нам из Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне.

Мать его - Валентина Борисовна - была почти немкой, а отец - Роберт Карлович - самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.

Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку, мы называли "зеркальными". Право, если бы их повесить на гвоздь и в соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но и без особого риска побриться безопасной бритвой.

Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под стать Гулячкину. С этакой гаринской нашлепкой и еще - с ямочками на щеках. И небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными. Совсем черные редко бывают умными. И широкоплечей спортивной фигуркой, когда и руки и ноги в меру. Со всем этим Эрдман так и лез в душу. Как в мужскую, так и в дамскую... что приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно это.

Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность.

Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки "Кузнецкий мост" и приколачивали "Улица имажиниста Есенина", отдирали "Петровка" и приколачивали "Улица имажиниста Мариенгофа".

Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня:

– Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок.

А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам настречу.

– Поотстал, Николаша, в славе, - огорчался Есенин, - поотстал!

И быстро придумал:

– Ты, Николаша, приколоти к памятнику "Свобода", что перед Моссоветом, здоровенную доску: "Имажинисту Николаю Эрдману".

– На памятнике-то женщина в древнеримской рубахе, - задумчиво возразил Эрдман.
– А я как будто мужчина в брюках. Да еще в зеркальных.

– Это совершенно не важно!
– заметил Есенин не без резона.
– Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.

– То-то и оно!
– почесал нашлепку на носу имажанист Эрдман.
– Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.

Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей политической моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север - в Енисейск, в Томск.

Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал так: "МАМИН-сибиряк".

А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман писал лирические стихи.

К примеру:

Все пройдет и даже месяц сдвинется

И косу заплетет холодная струя.

Земля, земля - веселая гостиница

Для проезжающих в далекие края.

Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.

Он отправился туда весной.

Разлились реки и речушки.

Плыл, ехал и шел двадцать дней.

Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.

Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, "стали как две буквы О".

– Эраст!..

– Здравствуйте, Николай Робертович.

Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень.

Выпили. Перекусили. Поговорили малость.

Гарин расположился против окна:

Поделиться с друзьями: