ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

– Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит...

– Вероятно.

– Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим.

Пилот согласился "прихватить", и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа... в газету перевязанного.

Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина:

– Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?

– Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага.

Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие.

Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского.

– Ха, им без системы, как без штанов!
– сказал сатана.
– Ну что ж, будет им и система. Бабахнем!

Это было еще до поездки в Италию.

И вдохновенно придумал слово: "биомеханика".

С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка!

О ней, стоявшей на трех китах: "акробатика, гимнастика и клоунада" Мейерхольд пишет, говорит и докладывает.

У бога, конечно, - чистейший идеализм!

А у него, у сатаны, - чистейший материализм!

На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем.

С Господом вовсе не спорница

Богословская наша горница, - где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось.

На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии.

– Теперь уж недалече, - тихо сказал Есенин.

– Да. Вот стукнет нам лет по сорок...

– У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием "Эпоха Есенина и Мариенгофа".

– Давай.

– Это ведь сущая правда! Эпоха-то - наша.

– Само собой, - ответил я без малейшего сомнения.

Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки.

При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку.

– А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил.

– Ну?

– "Покупайте книгу, а не то в морду!"

– Ох, здорово!

– Может, Сережа, сначала выпустим "В морду! ", потом "Эпоху"? Я как раз "Заговор дураков" кончу, а ты своего "Пугачева".

– Правильно!

– За "Эпоху - то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: "А где мы? Почему только ваша эпоха?"

Есенин крякнул и почесал за ухом.

Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне - полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало.

– Ты что, Всеволод, прямо с поля боя?
– серьезно спросил Есенин.

– Да!
– еще серьезней ответил Мейерхольд.
– Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал.

– Так, так.

Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь "фотокарточки".

– Прошу принять. Как знак дружбы.

И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: "Единственному денди в Республике".

У этого "денди" было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка.

Мейерхольд сказал:

– Сережа, Анатолий, завтра приходите ко мне в театр. Ровно в восемь. В репетиционный зал.

– А что такое?
– спросил Есенин.

Глаза у Мейерхольда сверкнули сатанинскими молниями:

– Бабахаю.

– Кого, Всеволод?
– спросил я.

– Самых главных простофиль.

– ЧКМ?
– спросил Есенин.

– Вот увидите и услышите.

Мы пристали: расскажи да расскажи.

– Клянетесь в вечном молчании?

– Клянемся!

– Чем или кем?

– Имажинизмом!
– сказали мы без малейшего юмора.
– Имажинизмом, Всеволод!

Это было для нас самое святое.

Клятва вполне устроила Мейерхольда.

– Отлично.

Он стащил с ног мокрые валенки, чтобы подсушить их возле буржуйки. Но в буденовке с красной звездой почему-то остался. Очевидно, в ту эпоху комната не совсем была комнатой, а как бы залом железнодорожной станции.

– Так вот, - сказал Мейерхольд, - третьего дня я призвал к себе трех самых верных своих негодяев и так же, как сейчас, потребовал: "Поклянитесь в вечном молчании".
– "Клянемся!" - "Чем?" - "Театром Мейерхольда!" - ответили ребята. Тогда я спокойно выдал им: банку с тушью, три кисточки и несколько обойных рулонов. "За ночь, товарищи, - сказал я, - вы должны красивейшим образом размалевать эти рулоны: кругами, треугольниками, квадратами, конусами, спиралями, параллелограммами, параллелепипедами и прочей математической ерундой, какая придет вам в головы. Понятно?" Ответили: "Понятно!" Я спросил: "А что, товарищи, вам понятно?" Ответили: "Бабахать будете, Всеволод Эмильевич".
– "Правильно! В понедельник у нас в театре читаю лекцию о биомеханике. Перед самой многоуважаемой аудиторией".

Ровно в восемь в понедельник мы с Есениным явились в репетиционный зал. На стенах висели рулоны, красиво исчерченные - кругами, спиралями, усеченными конусами и прочей "геометрией". Для невежд в математике вроде нас вид был до крайности внушительный и до предела чарующий своей безапелляционной научностью.

На венских облезлых стульях, сдвинутых в ряды, чинно сидели члены коллегии Наркомпроса, заведующие отделами, седовласые театральные критики (которых называют "зубрами"), юные развязные рецензентики и юркие хроникеры. А старательные фотокорреспонденты общелкивали рулоны при вспышке магния.

Мейерхольд начал свою лекцию с академическим опозданием в пятнадцать минут.

Он был в глухом черном пиджаке. Вместо жилетки толстый ворсистый свитер из верблюжьей шерсти. На голове красная турецкая феска с озорной кисточкой. А в руке биллиардный кий, заменяющий педагогическую указку.

Я шепнул Есенину:

– Все тот же Доктор Дапервутто.

Так называли мейерхольдовский журнал декадентской эпохи.

На превосходном портрете Бориса Григорьева сатана был написан во фраке, в белом жилете, белом галстуке, белых перчатках и в блестящем цилиндре, съехавшем на затылок.

Поделиться с друзьями: