Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.
В том же "Кафе поэтов" было "Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева". Теперь бы это назвали несколько иначе: "Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева".
Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:
Под скрип голенищ, и сутолоку,
И ругань пунцовых ртов
Мне стало вдруг так хорошо и жутко,
Как мертвому среди льдов.
Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка "недорезанных буржуев". Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она - "в котиках", по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет "ню". Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.
Заря еще не слепила очи,
Но я ослеп от глаз и губ
И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,
Иду, - как дерево шло бы на сруб.
Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.
А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
– Эй... вы... решето в шубе... потише!
Рыжая зарделась.
И я плетусь, как лошадь под ударом,
И вижу тень позорного столба
И очертанья каторжного лба
В трактире за кипящим самоваром, - в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.
– Вот сволочь!– прошептал со злобой Есенин.
– Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, - посоветовал я.– В три шеи выставил.
– А я и без швейцара обойдусь, - ответил Есенин.
И, подойдя к столику "недорезанных", он со словами: "Милости прошу со мной!" - взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:
– Пордон... пордон... пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая "в котиках" истерически визжала:
– А!.. А!.. А!.. А!..
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от "недорезанных буржуев" просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится - и его Есенин за нос выведет.
Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечерне горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто - сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в "Стойле Пегаса" - нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал - пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
"Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего", - написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: "Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего".
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял:
– А Шершеневич у меня штаны украл!
Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала:
– Толя... Сережа... спасайте!
Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами:
Пою и взываю: Господи, отелись!
Есенин
Граждане, душ меняйте белье исподнее!
Магдалина, я тоже сегодня
Приду к тебе в чистых подштанниках.
Мариенгоф
Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.
Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман... с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.
– Внимание, друзья, Уитмену!– И, жестикулируя по таировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории.
Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.
– Вадим, - говорю я, - положи в карман книгу и взгляни на небо.
– Зачем?
– Для вдохновения!
Он отвечает:
– Меня лучше вдохновляет Уитмен!
И добавляет:
– Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо написанное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.
Тогда я полушутя спрашиваю:
– А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?
– Ей-богу, нет!
Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:
– Одна, как палец.
Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:
– Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же "одна, как палец"?
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:
– Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь - актриса. Сын - художник. А она - мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они эти "хорошие дети" - ни лепетали второпях: "Любименькая мамочка", "Сладенькая мамочка", - она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой: