Моя мужская правда
Шрифт:
Через несколько лет, когда я уже жил в Рутжерсе, Билли навсегда покинул семью, повесившись в спальне наших родителей на карнизе для штор. Видимо, просто не рассчитал. Зная его, я почти уверен, что сицилиец уповал на собственный внушительный вес и обманчивую, как оказалось, непрочность карниза. Родители возвращаются из похода по магазинам; он лежит в куче рухнувших штор и слабо, но дышит; узрев собственного зятя с высунутым языком и веревкой на шее, тесть чувствует острый прилив родственных чувств и немедленно вытаскивает из кармана пять тысяч долларов — ровно столько Билли задолжал своему букмекеру… Черта с два! Карниз был повешен по-настоящему. Пришлось и Билли повеситься по-настоящему. Оно и к лучшему, скажет кто-нибудь. И опять — как бы не так. На следующий же год Соня вышла (как говорил отец) «за другого». Чего ж тут другого? Та же самая иссиня-черная курчавость, та же «мужская» ямочка на подбородке и нисколько не менее отвратительная сущность. Джонни, правду сказать, не увлекался скачками — он увлекался сучками. Однако возникавшие при этом проблемы ему удавалось удачно решать. Всякий раз, пойманный с поличным, Джонни, умоляя о прощении, падал на колени: мол, этот раз — самый последний. Подобные мизансцены размягчающе действовали на сердце моей сестры, но ничуть не обманывали отца. «Целует ей туфли, — говорил он, прищуривая глаза от переизбытка брезгливого негодования, — в прямом смысле слова целует ей туфли; это что, знак любви, уважения, что это такое?» У Джонни и Санни появилось четверо детей, та же иссиня-черная курчавость; по крайней мере, в 1962 году, когда я виделся с сестрой в последний раз, их было именно четверо: Донна, Луис, Джон-младший и Мари (для меня это имя — удар, из всех ударов злейший [40] ). Джон-старший занимался строительством плавательных бассейнов. Этот бизнес обеспечивал ему доход, достаточный для того, чтобы тратить каждую неделю сотню-другую долларов на нью-йоркских девушек по вызову, не создавая для семьи трудностей финансового характера. На их даче в Кэтскилле, где я виделся с сестрой в последний раз, насчитывалось не меньше розовых турецких подушек, чем в доме на Скотч-Плейнс; перечница оказалась такой же большой, как и там; в обоих обиталищах на столовом серебре, скатертях и полотенцах красовались монограммы с инициалами сестры.
40
«…удар, из всех ударов злейший» строчка из монолога Марка Антония из пьесы Шекспира «Юлий Цезарь» (III акт, сцена 2).
Как это вышло? Неразрешимый, изводивший меня вопрос. Моя сестра, которая долгими часами неустанно репетировала в гостиной; сестра, которая столько раз пела мне отрывки из «Норвежских песен» и «Студента-принца», что мне хотелось стать то ли норвежцем, то ли наследником престола; моя сестра, которой ставили голос в филадельфийской студии самого доктора Брессленштейна; сестра, которую уже в пятнадцать лет приглашали петь на свадьбах за деньги; сестра, имевшая надменные повадки примадонны, еще когда ее сверстницы взволнованно выдавливали возрастные прыщи, — как могла она опуститься до пошлости розовых турецких подушек, нарожать сицилийцев и сицилиек, поручить их воспитание нянькам и крутить на стереосистеме «Джери Вейл напевает веселенький хит» во время субботних родительских визитов? Как? Как можно жить, все это видя?
А может быть, все это как раз и было только видимостью? Может быть, выходя «за другого», Соня, как фанатик в состоянии религиозного экстаза, подвергала испытанию и истязанию свою плоть, чтобы дух пребывал в неприкосновенной первозданности? Вот, воображал я, она лежит ночью в постели рядом с храпящим мужем, этим смазливым инфантильным слюнтяем, и не спит, и вся светится тайной, неведомой никому — ни сбитым с толку родителям, ни скептическому брату-студенту: Санни — прежняя Соня, неизменная Соня. Та Соня, чье колоратурное сопрано сам доктор Брессленштейн (жалкий эмигрант, но в прошлом известный, очень известный, мадам, мюнхенский импресарио) называл «прекрасным, нет, более чем прекрасным» и сравнивал с голосом молодой Лили Понс [41] … Вот однажды вечером во время ужина, фантазировал я, раздается стук в дверь черного хода; отец открывает; это она: в том самом длинном платье с вышивкой на груди, которое сшили для премьеры «Студента-принца», мягкие темные волосы рассыпаны по плечам. Милая, изящная, устремленная к радостям жизни сестра, одним своим появлением на сцене доводившая меня до слез, наша Лили Понс. Она возвращается, очаровательная и неизменная. «Я должна была сделать это, — шепчет она в наших объятиях, — так нужно».
41
Понс Элис Жозефина — известная певица, колоратурное сопрано, более тридцати лет певшая на сцене Метрополитен-оперы.
Короче говоря, мне не легко было примириться с мыслью, что сестра с головой погрузилась в провинциальный быт с его вульгарными и жалкими проявлениями. Пошлыми и ничтожными в глазах высоколобого второкурсника, чье самомнение подогревалось возвышенными писаниями Аллена Тэйта [42] и трудами доктора Ливиса о Мэтью Арнолде [43] , поглощаемыми, по обыкновению, вместе с утренней кашей. А что эти вульгарные, жалкие, пошлые и ничтожные — как их ни назови — проявления и есть сама жизнь для миллионов и миллионов американских семей, в расчет как-то не бралось. Я горевал не о миллионах, а о Соне Цукерман-Руджиери из Пургаторио.
42
Тэйт Аллен — американский поэт и прозаик, один из ведущих представителей «нового критицизма».
43
Арнолд Мэтью — английский поэт и литературный критик, резко выступавший с социальной критикой современных ему вкусов и манер.
Лидия Йоргенсон Кеттерер жила в аду. Так я думаю. А кто бы подумал иначе, узнав о ее житейском опыте? На фоне этих повествований мое собственное детство с болезнями, унижениями, несовместимостями и прочее кажется райскими кущами. Обо мне все заботились, а ей приходилось заботиться обо всех. Она была слугой, даже рабыней, круглосуточной нянькой чересчур неподвижной матери и чересчур подвижного отца.
Ее кровосмесительное грехопадение представало в рассказах Лидии обыденно-простым и оттого вдвойне ошеломляющим и непостижимым. Для меня, в достаточной мере испорченного в то время классической поэзией и драматургией, даже самое обыкновенное соитие как-то связывалось с предварительной тайной перепиской при посредстве дуэньи или пажа, с хоровым пением под воздевание рук кордебалета, с провиденциальными откровениями оракулов. В этой же истории ничего подобного не было. Был рабочий чикагской молочной фермы, одетый в комбинезон, и его только что проснувшаяся голубоглазая дочь, девочка, для которой должен был начаться обычный школьный день. Вот и все. «Это случилось однажды ранним зимним утром», — эпически начинала Лидия свой рассказ. Отец, уже одетый по-рабочему, пошел заводить фургон, на котором развозил молоко, но вдруг вернулся и улегся на кровать рядом с ней. Он весь дрожал, а из его глаз текли слезы. «Лидия, кроме тебя у меня нет никого. Ты — это все, что есть у твоего отца. Я женат на трупе». Тут он расстегнул комбинезон и спустил штаны до лодыжек. Что ж тут такого — ведь женат-то он был на трупе. Когда он навалился на нее, Лидия-девочка не позвала на помощь, не стала вырываться и не вонзила зубы ему в шею. Правда, поначалу она собралась было укусить отца за кадык, но одумалась: папе станет больно, он закричит и разбудит маму, а для мамы очень важен крепкий сон. Господи, для мамы очень важен крепкий сон. К тому же Лидия вообще не хотела делать ему больно — ведь он все-таки отец. Потом мистер Йоргенсон отправился на работу, а ближе к вечеру его молочный фургон нашли брошенным в лесопарке. «А куда отец ушел, — заканчивала Лидия тоном сказочницы, — никто не знает». Никто. Ни его калека-жена, оставшаяся без единого пенни, ни до смерти перепуганная дочь. Иногда Лидии представлялось, что папа живет на Северном полюсе. Иногда казалось, что, наоборот, скрывается где-то поблизости: следит, как бы она не проболталась кому-нибудь, а проболтается — придет и расшибет трепливой дочурке голову камнем. Но версия о Северном полюсе или Лапландии оказалась более живучей. Решившись в восемнадцать лет сбежать из дома с Кеттерером (а дело было в рождественские праздники), Лидия подошла к Санта-Клаусу, развлекавшему публику перед универмагом Голдблатта, и крикнула чрезвычайно смутившемуся при этом новогоднему деду: «Я выхожу замуж, и мне на тебя наплевать. Рост моего мужа — шесть футов два дюйма, вес — двести двадцать пять фунтов, он такой человек, что, если ты когда-нибудь приблизишься ко мне, все кости тебе переломает».
«Так до сих пор и не пойму, — говорила мне Лидия, — что глупее: считать уличного Санта-Клауса отцом или моего мужа — человеком». Но и через много лет, став женщиной столько повидавшей и пережившей, Лидия, оказавшись как-то под Рождество в Лупе [44] , не могла отделаться от ощущения (глупого), что один из многочисленных Санта-Клаусов, завлекающих покупателей в торговые центры звоном колокольчиков, не кто иной, как ее милый папочка.
Итак, инцест, умонепостижимое замужество, затем то, что она называла «игрой в сумасшествие». Через месяц после развода Лидии с Кеттерером (жестокое физическое обращение), ее мать в конце концов хватил удар, в ожидании которого она провела добрую половину жизни. Больница. Бессознательное состояние. Дыхание через кислородную маску. Лидия отказалась сидеть с матерью. «Сказала теткам: я свое уже отсидела. Если ей суждено умереть, что я могу поделать? А если вновь придуривается, то пусть уж теперь без меня».
44
Луп — деловой район Чикаго.
На этот раз мать не придуривалась. Через неделю она умерла. На Лидию нахлынули разнообразные чувства — печаль, облегчение, горечь, комплекс вины, — но все они были какими-то смазанными. Главенствующим состоянием стала апатия. Полнейшее безразличие. Она механически кормила и одевала Монику, шестилетнюю дочь, не испытывая к ней ни малейшего интереса. Сама ходила в одном и том же. Не стелила постель, не мыла посуду; проголодавшись, открывала первую попавшуюся банку и жевала что-то, не ощущая вкуса, чаще всего — консервы для кошки. Пришедшие в голову важные мысли, чтобы не забыть, записывала губной помадой на обоях. В первую субботу после похорон, как и было договорено, Кеттерер зашел взять Монику к себе на один день. Полностью одетая девочка неподвижно, как кукла, сидела в кресле. Стены квартиры были исписаны обрывочными вопросами, выведенными губной помадой, все буквы прописные: ПОЧЕМУ НЕТ? ТЫ ТОЖЕ? А ЧТО ОНИ? КТО СКАЗАЛ? МЫ БУДЕМ? Лидия только готовилась к завтраку, состоявшему в это утро из миски кошачьего дерьма, политого мочой и посыпанного стружкой стеариновой свечи.
«До чего же он обрадовался! — рассказывала Лидия. — Надо было видеть, как он обрадовался, увидев все это. Он ведь не мог простить мне развода, он зубами скрипел, вспоминая, как на суде публично обсуждали его скотство. Он изнывал из-за того, что лишился живой боксерской груши. „Уж больно ты крутая, шляешься себе по музеям, пялишься на картины и думаешь, будто имеешь право помыкать мной, как хочешь…“ — и хвать меня в охапку, и бряк о стену. Старайся падать аккуратно, говорил он, не то обязательно поломаешь что-нибудь из старой рухляди, которой забит дом. Ты обязана уважать меня, говорил Кеттерер. Он правда так думал: ведь он женился практически на пустом месте, на какой-то сироте, он сделал из пустого места хозяйку, он сделал пустому месту ребенка, он делал для пустого места деньги, а она шляется по музеям. Всего-то один раз за все семь лет семейной жизни я и была в музее — пошла в Академию искусства с Бобом, двоюродным братом, холостым университетским преподавателем. Едва мы оказались наедине в каком-то пустом зале, Боб расстегнул штаны и показал, что у него там между ног. Он сказал, что мне нужно только посмотреть. Что не просит трогать или что-нибудь еще. Я и не трогала, я вообще ничего не делала. Почти как с отцом — просто пожалела. Я — жена злобного орангутанга, а тут Боб, двоюродный брат, которого мой отец звал „маленьким зубрилой“… Вот семейка так семейка! В общем, я не отперла Кеттереру, он вышиб дверь, а как узрел, что понаписано на обоях, руки стал потирать от удовольствия. Особенно, когда подумал, что я собираюсь завтракать. А я, между прочим, всем мозги пудрила. Вовсе я не собиралась есть кошачье дерьмо с мочой и стеариновой стружкой. Он хотел отсудить у меня Монику. Вот и отсуживай. Дерьмо с мочой! Сто раз Кеттерер мне говорил: „Тебе нужно обратиться к врачу, Лидия, тебе просто необходимо обратиться к врачу“. Но вызвал-то не врача, а санитаров. Я улыбнулась, когда два амбала — в белых халатах, точно как врачи — вошли в квартиру. Наверное, я не должна была им улыбаться, но я улыбнулась. Улыбнулась и вежливо осведомилась: „Не желают ли джентльмены кошачьего дерьма?“ Мне почему-то казалось, что именно так должны говорить сумасшедшие. А значит, и тот, кто прикидывается. Я же не знала, что настоящие психи говорят что-нибудь вроде „Сегодня вторник“ или „Дайте мне, пожалуйста, отбивную“. Откуда мне было знать? Ведь я-то не тронулась — я забастовала. Баста, я больше с вами не играю. Я играю в сумасшествие».
Так или иначе, это положило конец ее материнским обязанностям. Когда через пять недель Лидия выписалась, Кеттерер объявил ей, что женится. Не собирался, мол, «форсировать этот вопрос», но раз уж теперь всем известно, что он семь унизительных лет прожил с ненормальной, то его долг и прямая обязанность хотя бы спасти Монику, предоставив ей нормальный дом, нормальную мать, нормальную семью. А если Лидия хочет добиться иного решения через суд — он не против, пожалуйста, милости просим. Только следует иметь в виду, что у него есть фотографии надписей, сделанных на стенах губной помадой. И договоренность с соседями, которые дадут правдивые показания о том, что из себя представляла спятившая Лидия и какой запах она распространяла, покуда Кеттерер не отправил ее в психушку. Вот как это будет выглядеть в суде. И он готов потратиться как угодно и потратить сколько угодно времени, лишь бы Моника навсегда избавилась от клинической идиотки, пожирающей кошачьи испражнения. Зато сэкономит на алиментах.
«Целыми днями я бегала по соседям, умоляя не давать показаний против меня. Уж они-то знали, как Моника меня любит, они знали, как я люблю ее, они знали, что я просто выдохлась: развод, смерть матери и всякое такое. То, что они видели и нюхали перед тем, как я попала в больницу, совсем не то, что я представляю собой на самом деле. Вот что я пыталась им втолковать. Соседи смотрели как-то испуганно. Я наняла адвоката. Белугой ревела у него в конторе, а он говорил: можно попробовать, очень даже можно попробовать; мистеру Кеттереру не так-то просто будет доказать свои права на Монику — ну, что она должна жить с ним. Слова адвоката очень меня поддержали. Мне стало гораздо легче, снова захотелось быть с людьми. И я прямо из адвокатской конторы пошла на автобусную станцию и купила билет в Канаду. Я ж говорю, мне захотелось быть с людьми. Пойду в бюро по найму: устройте меня поварихой на лесозаготовки, чем дальше на север, тем лучше. Я буду готовить еду для сотни здоровых мужиков с хорошим аппетитом. Всю дорогу до Виннипега я представляла, как кручусь в огромной жаркой кухне среди ложек-плошек-поварешек. За стенами — предрассветное ледяное безмолвие; в лагере лесорубов все еще спят; я готовлю завтрак: яичницу с беконом, тосты, кофе, много горячего кофе. Потом мытье посуды, уборка, приготовление ужина. Усталые после тяжелой работы в лесу, они шумной толпой вваливаются в столовую. Все уже готово, ешьте на здоровье. Такие вот бесхитростные мечты в трясущемся автобусе. Я буду их кормить, а они за это будут меня защищать. Я буду единственной женщиной среди них, а они, по-мужски посмеиваясь над своим благородством, и пальцем меня не тронут. Я провела в Виннипеге три дня. В основном шлялась по кинотеатрам. А что еще было делать? В бюро по найму я сказала, что раздумала ехать на лесозаготовки поварихой, оставьте меня здесь.
Ты бы видел их рожи! Кто раздумал? Что раздумал? При чем тут повариха? Они решили, что я проститутка. Какая скука! Какая скука быть психованной! Какая скука быть мною! Куда уж скучней и банальней: совращенная собственным отцом всю жизнь испытывает „фрустрацию“, так это, кажется, называется. Я твердила не переставая, словно и впрямь сумасшедшая: „Вовсе не обязательно вести себя так. Вовсе не обязательно разыгрывать безумие. Вовсе не обязательно бежать к Северному полюсу, никого там нет. Ты просто зациклилась. Остановись“. Когда я слишком расходилась, ругаясь с тетками, они, как сейчас помню, вещали, поджав губы: „Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды“. Ну ладно, я выброшу из головы тех двоих, отца и Кеттерера, но что тогда станет с моей жизнью? Или ничего с ней не станется? Глупо считать себя жертвой, но не глупее ли считаться дочерью своего отца? Я думала обо всем этом, сидя в виннипегских кинотеатрах, думала все время, мне надо было прийти в себя. Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды. Снявши голову, Лидия, по волосам не плачут. Если что-то не удалось, Лидия, — а тебе как раз не удалось, — сделай еще одну попытку. Попытка — не пытка, Лидия. Не пытка? На одном из бесчисленных киносеансов меня вдруг осенило: что бы я ни делала, спасая Монику от Кеттерера, я сделаю только хуже. Да это ж яснее ясного. Осталось всего лишь убедить себя, что я никого ни от кого спасать не собираюсь. Доктор Рутерфорд говорит, я решила правильно. И что даже удивительно, как я дошла до такого верного решения без помощи опытного психотерапевта. Когда я вернулась назад в Чикаго? Когда довела дело до конца. До логического конца, считает доктор Рутерфорд. У меня был в отеле номер за два доллара в сутки. Скорее в притоне, чем отеле. Лидия знала, что делает, говорит доктор Рутерфорд. Под конец третьего виннипегского дня, когда я расплачивалась за двухдолларовую конуру, дежурный портье спросил, не хочет ли дамочка между делом немного подзаработать, скажем так, позируя художникам. Можно даже не немного, если я настоящая блондинка везде. Я взвыла воем и не могла остановиться. Портье позвал полицейского, полицейский — доктора, и как-то само собой получилось, что меня отправили назад. Вот так я избавилась от дочери. Ты, наверное, думаешь, что честнее было бы утопить ее в ванне».